ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Сам я на добром коне, при оружии, а одежка на мне — надо бы хуже, да не найдешь; вся в заплатках, дырьях, из полушубка клочья торчат... Вышел за ворота дядя Абакуха, поглядел на меня кривым глазом и говорит: «Какой же ты, едрена мать, командир, ежели ты весь драный да чиненый? Кто же тебя за начальника примет и почет окажет?» И сбрасывает со своего плеча черненый полушубок и кидает мне. Да еще велит Абакушихе новые штаны мне вынести в придачу. Беру я этот полушубок, а сам думаю, насовсем он мне его дает или так, только покрасоваться, а потом надо вернуть, как долг? А Абакуха будто подслушал мою думку и смеется: «Раз ты таперя большая власть будешь, то можешь с любого шубу снять и на себя надеть!» И вышло — дал намек. Это я уж опосля умом дошел, понял, что слова дяди надо наоборот принимать— раз, мол, взял власть, то пользуйся ею с умом, зря людей не обижай, не разоряй, одежонку с них не сымай, не для того ты на коня сел и бросился живых людей убивать... Заковыристый был твой дед Абакум... Оно и правда — власть завсегда страшная, а ежели она при оружии да без ума... Пореши одного ни за что, только потому, что под горячую руку попался или злоба тебе слепая глаза застила, и ты хуже любого лютого зверя станешь, не то что... Будешь
людей за мух считать — взял на мушку, хлоп, и на тот свет отправил безо всякой жалости... Однова поехали мы другую милицию разоружать, перевалили через Верхний Тарбагатай, и я, значит, командую — стоп, ребята, перекур: душу надо приготовить, потому что как кому пофартит — эта табашная затяжка может кое для кого последней оказаться в жизни... Велел бойцам малиновые тряпочки повесить, а сам погоны нацепил, того самого Курбатова, которого мы первым в Мухор- Шибири брали... Проехали мимо заставы японской, где нас за своих приняли, за семеновцев, и на рысях прямо к ихнему штабу... Взяли дом в кольцо, я спешился и рванул дверь на себя... «Ни с места!»— кричу. Двое их в комнате было, при оружии, но, как увидели меня, перепужались насмерть: один сделался как печка белый, а у другого штаны упали вместе с подштанниками, так пуговицы и отлетели, ровно их кто бритвой срезал... «Наганы на стол!— командую я.— Шашки снять! Штаны подтянуть!» А они вроде как чумные сделались и исполняют все, что я им велю. «Кто из вас тут Кибальченко?»— спрашиваю, и тот, у которого штаны спали, говорит, что он. «Выходи во двор!» А он идет, будто его опутали, еле ноги волочит. Тогда я другому: «А ты, случаем, не Смолянский будешь?» «Смолянский»,— отвечает и заикается, того и гляди его вывернет от страха, лицо то ли серое, то ли белое, как в муке вывалянное... Вот что он, страх, с человеком делает, когда он с жизнью прощается... Всяко в ту пору бывало — такого страху наводил на людей, что не приведи господь вспомнить,— начнет во мне злоба бродить, аж в глазах черно делается, вроде ум теряю, одна ненависть выхода ищет, и тут меня ровно кто в башку вдарит и я слышу, что говорил напоследок дядя Абакуха... И злоба отпускает, я снова тверезый, снова на человека схож... Сколько раз баба моя отревела по мне, как по мертвому, а, видать, не судьба была голову сложить... Иной раз войду в сумленье, а может, все то зря было...
— Это вы о чем?—нахмурился секретарь райкома.— Жалеете, что в живых остались?
— Нет, жалею тех, кто с жизнью расстался...— мрачновато ответил Андрон.— Не чета мне попадались люди... А о себе что ж жалеть? Как бы из кожи ни лез и ни старался себя перед всеми показать, что лучше других, все равно, на чем родился, на том и кончишься.
— Это ты к чему?— уставился на него председатель колхоза.
— А к тому, что у каждого свой принцип заведен, он на него и молится,— с туманной неопределенностью протянул Андрон.— Похлебаешь с мое — разжуешь...
Гости, видимо, знали, что Андрон во хмелю мог сказать что-нибудь такое, что всем станет неловко, а то и пуще того — боязно, и его оставили в покое. Над столом плыл веселый гул, лязгали стаканы, а я думал, что Андрон обронил не случайные слова, а недосказал что- то важное, что томит его долгие годы, что он, может быть, не высказывал никому и никогда...
Скоро откланялся Григорий Михайлович, прося извинить,— в райкоме в кабинет всегда кто-то рвется с жалобами и разными докуками. За ним поднялся и председатель колхоза, пример районного руководителя указывал и ему некий предел.
Провожавшая их тетя Паша вернулась от ворот с какой-то дальней родственницей Софрона, она явилась без всякого приглашения — просто шла мимо по улице, услышала, что в доме дяди Маркела гуляют, и не удержалась от искушения. Вместо председателя колхоза явилась его мать Пелагея Михайловна. Обе женщины были смуглые, скуластые, чернобровые, но у матери председателя, Пелагеи Михайловны, лицо было погрубее, пожестче чертами, а у моложавой родственницы Софрона на редкость красивое, тонкое, с большими черными глазами. Кокетливые завитки волос курчавились у ее висков, яркий румянец жег щеки, в вольной манере поведения было что-то от развязности цыганок, да и одета она была так, словно только что сбежала из табора: в цветастую юбку и алую кофту, на которую была наброшена плисовая жакетка, а поверх атласная шаль. Казалось, она вот-вот вскинет вверх загорелые руки со звенящими на них браслетами и озорно и вызывающе крикнет: «Давай погадаю, красавица! Дай ручку!» Она пристроилась на скамейке рядом с тетей Мотей, почуяв в ней родственную душу, приняла полный стакан водки и подняла его, разглядывая на свету.
— Будем живы, будем милы, людям черт не угодит! С гостями вас!— И, разом, почти одним дыханием вытянув водку до дна, хохотнула.— Я не корова, мне и ведра хватит!
— Ты, Капа, закусывай не рукавом, а салом,— посоветовала тетя Паша,— тогда весь день веселая будешь!
— А меня щекотать не надо, я и так по дурости заливаюсь с утра до вечера!— встряхивая кудряшками, отвечала Капа.— Давай-ка, Михайловна, зачинай, твой голос похлеще баса на все село гудит...
Пелагея Михайловна тоже выпила рюмку, подцепила вилкой грибок, прожевала, затем окинула всех гостей взглядом, и от ее мощного голоса я вздрогнул:
Зачем же ты топчешь ногами Безвинную душу мою...
И тут же взмыли другие голоса, подчиняясь покоряющей силе запева:
Так будь же ты проклят богами, Злодей, за измену свою...
Голос Пелагеи Михайловны, рокочуще-мягкий, не просто выделялся, а как бы растворял все остальные голоса в своей мощи, в низкой басовой густоте.
Одна песня сменяла другую, в них звучала то удаль, то любовное томление и тоска неразделенного чувства, то надрывный крик каторжанина, попавшего за тюремную решетку.
Зачем я встретился с тобою, Зачем я полюбил тебя. А мне назначено судьбою Идти в сибирские края... Ты будешь, сволочь, веселиться И позабудешь про меня, А я в тюрьме буду томиться, Все буду помнить про тебя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169