ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я такого, наверное, умру, не услышу... И он, леший, знай старается, ржет, как жеребец стоялый, и такое несет, что моченьки моей нету, вся неживая стою за печкой и не ведаю, как оттудова выбраться... Плюнуть бы в его бесстыжие глаза и уйти, куда глаза глядят... Не помню уж, как спровадили мы энту бабу, но она и уехавши все письма слала ему, благодарила за то, что он ей тут напел... Так что ты, мнучек, когда дед охальничает, будь как девка, у которой уши золотом закрыты, она не слышит, чего не след... А то прилипнет на память такая погань, что и человеком себя перестанешь чувствовать, а будешь как скот безмозглый... А дед-то что, он завсегда рад стараться, только поднеси ему, и он плетет — семь верст до небес и все лесом...
По малой своей неразумности я тогда отнесся к песенной страсти деда с будничным безразличием, и предостережения бабушки были ни к чему: плесень матерной ругани не липла ко мне, я не видел в ней смысла,— но вот духовная жизнь деда в ту пору оказалась для меня недоступной, и сейчас бы его песни и бывальщины стали бы моим духовным богатством. С чувством горькой потери вспоминался один летний день, когда дед собрался съездить в гости к дальнему родичу в Никольское, он взял меня с собой и, уж вроде совсем ни к чему, прихватил ветхую старушку, тоже приходившуюся нам дальней родней. Старухе тоже зачем-то приспичило ехать, хотя она с трудом вскарабкалась на телегу, и дед, хохоча, даже наддал ей в сухонький зад, запихивая на охапки сена. Старуха не обиделась за такую грубоватую подмогу, а даже поблагодарила, устроилась, как курица в гнезде, и голова ее в черной кичке дергалась на ухабах при каждом рывке. Едва выбрались за поскотину, как дед обернулся назад и, похоже, удивился, обнаружив за спиной не только меня, но и эту старушонку, которая дремотно покачивалась в зыбком дорожном сне.
— Ну что, подружка, может, вспомним, как певали в молодости?— неожиданно предложил дед, и я чуть не прыснул от смеха, представив, как закудахчет или засипит эта бабка с темным морщинистым личиком величиной с кулак.
— Зачинай, какую помнишь,— согласилась старуха и выпрямилась на охапках сена, вскинула кичку, поджимая сухие серые губы.— Можешь и подлиннее, чтоб на всю дорогу хватило...
— Добро,— сказал дед и долго молчал, роясь, должно быть, в памяти и подбирая подходящую для такого случая песню, затем откашлялся и начал дребезжащим тенорком:
Выйду я во поле, поле чистое...
Услышав, как звонко и умело подхватила песню старуха, я разинул рот от удивления. Было чудом, что из сморщенного, похожего на сушеный грибочек рта мог излиться такой молодой голос. Я смотрел на дряблые руки старухи, будто обрызганные темными пятнами йода, на ее трясущуюся голову, на кичку, унизанную бисеринками по краям, и все более поражался. Вот голос деда слился с голосом старухи, и песня поплыла еще свободнее, ничто ей не мешало: ни дорожные встряски, ни храп лошади, ни стук колес. Я не помню, о чем они пели, то был долгий и неторопливый сказ о судьбе казака, заброшенного на чужбину, о его печальной жизни, полной неизбывной тоски по родному дому. Песня струилась, как бежавшая обочь дороги, в овражке, мелкая, игравшая солнечной рябью речушка; она то отдалялась, то приближалась, и под этот грустный мотив я задремал. А когда я открыл глаза, дед и старуха продолжали петь все ту же песню, их лица, открытые солнцу и теплому ветру, были торжественны и просветленны. Песня словно смыла с их усталых и старых лиц скуку жизни, они точно радовались всему, что видели по пути их глаза: и петлявшую речку, и серебро вывернутой наизнанку тополиной листвы у трех одиноких дерев, стоявших на пригорке, и хлопотливо кружившуюся над подводой, точно на невидимой привязи, птаху — она то взмывала, то падала вниз, пластаясь в ровном полете. Птаха отстала перед въездом в Никольское, но дед и его подружка продолжали тянуть песню, не прервали ее и тогда, когда телега затарахтела по широкой улице. Песня оборвалась и сошла тихими вздохами на нет, когда мы чуть не уперлись в ворота родича, к которому ехали в гости... До сих пор щемит мое сердце, что я потерял эту песню, она была для меня будничной, как пыльная трава при дороге. Да
и одну ли только пееню я оставил за спиной, не умея оценить то привычное и вроде бы малоинтересное, что таило в себе ни с чем не сравнимую радость, которой хватило бы иному на целые годы. Поистине: что имеем, не храним, потерявши, плачем...
— Тпруу! Стой, красавец!— вдруг крикнул дед, натянул поводья, и иноходец послушно свернул к чьим-то воротам.
Но нашу кошевку уже увидели в окно, хлопнула дверь на крыльце, и вот уже бежал к калитке сам хозяин в наброшенном на плечи овчинном полушубке с непокрытой седой головой.
— Абакум Сидорыч! Вот уважил!—весело покрикивал мужик, распахивая ворота.— Милости просим, дорогой гостенек!
Не успели мы в сенях обмести веником валенки и войти в избу, как около шестка уже зафыркал самовар, а на столе как по волшебству появились тарелки со всякой снедью, посредине стояла запотевшая, матовая с мороза бутылка водки. Мне трудно было разобраться в степенях родства, даже не запоминал, кто кем мне приходился,— раз дед ссернул к избе, значит, то были настоящие родичи. Да это было ясно и без слов, по одному тому, как нашему появлению обрадовалась вся семья. Я начал переходить из рук в руки, меня тискали в крепких объятиях и целовали, приговаривая при этом, что «бравенький да удаленький, видно, весь пошел в деда», чтобы было приятно и мне и деду. За столом дед быстро, чуть ли не со второй рюмки захмелел, старательно пел, расчиная одну песню за другой, но скоро приметил, что я скучаю среди общего веселья, и неожиданно объявил:
— Вот что, мнучек! Хватит тебе со старыми мужиками песни тянуть. Садись вон лучше на каурого и катай по селу девок! Какая попадется навстречу, ту и сажай, а они пусть тебе песни поют! Да с ветерком их, чтобы слезу вышибало!..
Я оробел, потому что еще ни разу не правил иноходцем, но показать свое малодушие тоже было стыдно, и я безропотно подчинился воле деда. Он выскочил во двор без шапки, в одной рубахе, отвязал иноходца от забора.
— Каурого не бойся! Трусы в карты не играют! Держи вожжи покрепче! А начнет уросить, пили ему губы, враз утихомирится!
Он вывел коня за ворота, я забрался в кошевку и не успел как следует взяться за вожжи, как дед ошалело свистнул, каурый поднялся на дыбы и рванулся, чуть не выбрасывая меня из кошевки вместе с вожжами.
— Пили ему, окаянному, губы! Пили!— кричал вдогонку дед.
Я вовремя сумел крутануть вожжи, наматывая их на руки, и остервенело задергал одну вожжу за другой, иноходец смирился, перешел на танцующий шаг, и я почувствовал свою власть над конем. И полетели мимо избы и закуржавевшие в инее деревья в палисадах, мне было и легко и весело, я бездумно, как глупый, смеялся, гордый тем, что еду один в кошевке, на виду всей улицы, и до меня уже доносились похвальные слова:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169