Он был с отцом. Они побеседовали, и Арам-эфенди (Арам улыбнулся себе под нос: Арам-эфенди!) дал ему свою визитную карточку.
В памяти Арама что-то смутно шевельнулось.
— Да-да,— сказал он,— конечно, помню.— И вдруг туман чуть-чуть развеялся, он увидел отца и сына с русской переводчицей. Лиц не вспомнил, а день тот в памяти всплыл.— Конечно, помню, в «Национале»... Как поживает ваш отец, Энис-бей?..— Что это — отключился телефон? — Вы меня слышите?..
— Отец... Отец умер три месяца назад... Арам на миг онемел.
— Я вам сочувствую, очень сочувствую, Энис-бей...— И вдруг имя отца этого молодого турка неожиданно вспомнилось.^ Ведь Риза-эфенди, я помню.был еще не стар...— Других слов он не нашел, да и что тут скажешь?
Энис-бей поблагодарил его за соболезнование, даже, наверно, был тронут тем, что Арам помнит его отца по имени.
— Ему было шестьдесят семь лет, Арам-эфенди, всего шестьдесят семь...
Нуник тоже с грехом пополам говорила по-английски, но из односторонних обрывочных фраз сути не понимала. Только увидела, что брат вдруг стал очень серьезен, даже лицо осунулось.
Энис-бей сказал, что его звонок в Ереван — последняя воля отца, что отец часто вспоминал их встречу в «Национале» и их беседу. Еще сказал, что, может быть, сможет приехать в Ереван дня на два, если, конечно, Арам-эфенди не возражает — ведь у него других знакомых в Армении нет. И, не дожидаясь ответа Арама, добавил:
— Это тоже последняя воля отца, я обещал отцу...
Араму показалось, что он чересчур медлит с ответом, хотя произнес сразу же:
— Когда, каким рейсом вылетаете? Я вас встречу.
— Спасибо,— английское слово дрогнуло в устах молодого турка.— Я не хотел бы вас затруднять. Приеду — позвоню из гостиницы. Если, конечно... если, конечно...— И вдруг отрывисто спросил: — Вы ничего неудобного не находите в моем приезде?
Арам ответил так же отрывисто:
— Буду ждать вашего звонка, Энис-бей,— и зачем-то добавил: — В Ереване чудесная осень.
Энис-бей чуть-чуть помолчал, потом с грустью произнес:
— Если аллах пожелает, Арам-эфенди... Последняя воля отца...
— Последняя воля отца свята,— мягко скзал Арам.— У нас она свята.
— У нас тоже,— Энис-бей замолчал.
Арам тяжело опустил трубку, словно это была не трубка, а чугунная гиря, которую он мучительно долго держал над головой, и разболелись переутомленные мышцы. Потянулся к сигаретам — пачка была пуста. Взглядом попросил Нуник— сестра тут же встала и все-таки на миг приостановилась:
— Кто это, Арам, а?
— Не знаю, Нуник, не знаю. Не задавай лишних вопросов. Принеси сигареты и кофе, голова разламывается.
Нуник ничего не сказала, посмотрела на брата взглядом бабушки, даже хотела погладить его по голове, но удержалась, повернулась и ушла быстро, мелкими шажочками.
Под Арамом опять скрипнули измученные пружины дивана, и он сам себе показался полным собранием костей. Посмотрел на тление угольков в камине — вот-вот угаснут. Надо дров подкинуть. Дрова возле камина — стоит сесть, склониться вперед, дотянешься. Кинешь несколько щепок в золу, огонь вновь оживет. Нет, не стал тянуться. Кирпичная кладка камина вдруг сделалась экраном, и на этом пепельном экране Арам отчетливо увидел тот день... Москва, ресторан «На-циональ», расписанный золотом зал в стиле начала века...
Медленно, будто к рукам и ногам его были подвешены чугунные гири, Арам оторвался от камина, поднялся по лестнице. Энис-бей... Хотел вспомнить его лицо, но вспомнил только, что у отца его были голубые глаза и серые брови. А сына не вспомнил.
Протянул руку к пачке сигарет, принесенных Нуник, постарался не встретиться с ее вопросительным взглядом, сделал неопределенный жест рукой — мол, ни о чем не спрашивай и не стой над душой. Толкнул ногой дверь комнаты, вошел, обвел чужим, сторонним взглядом стены, письменный стол, книги, увидел улыбку деда на фотографии. Они вместе сфотографировались. Сколько же ему тут — три-четыре годика? Он гордо и напряженно восседает на плече деда, а лицо деда — сплошная улыбка, радость, любовь... Дедушка, дедушка, если бы ты был жив... Опять растянулся на диване, зажег сигарету. Да, конечно же, он вспомнил отца и сына в «Национале», в расписанном золотом ресторанном зале... Повел глазами — пепельницы поблизости не было, пепел сорвался с сигареты и упал на ковер. Мама примется бурчать... Голова гудела, как улей, в котором не было выхода пчелам. Дедушка, если бы ты был жив, мы бы потолковали, обсудили, как быть... От отца и тем паче от бабушки Арам курил тайно. Бабушку не хотел огорчать, а отец конечно же догадывался. Пепельница должна быть в ящике письменного стола. Нехотя встал, выдвинул.один ящик, второй, третий... Где же она?.. А вот дедушкина тетрадь. Толстая тетрадь в черной обложке лежала в глубине ящика, он взял ее в руки, и душа его дрогнула, как всегда при этом... Принялся листать. В мягких клеенчатых стенах мирно жил дед с судьбой своего рода, жил турок Мустафа Не-дим, жила датчанка Мария Якобсон — три чистые души... Последние страницы были исписаны его, Арама, почерком. Что это — письма ту-
редких врачей? Нет... Увидел надпись, сделанную синим фломастером: «Дед рассказал это 4 октября 1968 года и потом еще раз». Начал читать, хотя все помнил с первой до последней строки.
«...Куда мне унести с собой те открытые глаза немецкого ребенка?.. Как я с тем грехом встану и пойду к нашим жертвам?.. В декабре сорок четвертого (и как он месяц запомнил — двадцать пять лет прошло) шли бои в Германии. Мы вошли в маленький городок, немцы проклятущие из всех окон поливали нас огнем. Наша рота прочесывала центральную улицу, и вдруг из одного подъезда как выскочит ребенок. Не знаю, может, ему на другую сторону надо было, в дом напротив. И тут же упал он как подкошенный. Видел я, точно видел — это моя пуля его скосила. И мы вперед побежали, времени не было, я увидел только, что волосы у него светлые, как спелая пшеница. А часа через три, когда мы улицу взяли, той же дорогой назад идем. Вижу — полроты полегло... Эх, какие парни на той улице лежать остались!.. Смотрю — и ребенок тот на том же месте. Подошел — глаза у него открыты. Нагнулся — не дышит, убит. А глаза у него голубые-голубые, как небо... Да нет, разве небо над землей еще оставалось? Как две синие бусинки, как две остекленевшие слезки, в которых и боль, и вопрос... Наши шли быстро, и я должен был не отстать, нагнулся только глаза эти невинные закрыть. Личико у него было как холодный шелк, только волосенки теплые. Глаза его так и не закрылись... Наши меня окликнули издали — из любого окна могли раздаться выстрелы. Что было делать? Побежал за своей ротой. Но двадцать пять лет я те открытые детские глаза с собой ношу. Они как два гвоздя, которые мне кто-то с силой в сердце забивает. Как я с этими гвоздями на тот свет уйду, что скажу там нашим зарезанным детям?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149
В памяти Арама что-то смутно шевельнулось.
— Да-да,— сказал он,— конечно, помню.— И вдруг туман чуть-чуть развеялся, он увидел отца и сына с русской переводчицей. Лиц не вспомнил, а день тот в памяти всплыл.— Конечно, помню, в «Национале»... Как поживает ваш отец, Энис-бей?..— Что это — отключился телефон? — Вы меня слышите?..
— Отец... Отец умер три месяца назад... Арам на миг онемел.
— Я вам сочувствую, очень сочувствую, Энис-бей...— И вдруг имя отца этого молодого турка неожиданно вспомнилось.^ Ведь Риза-эфенди, я помню.был еще не стар...— Других слов он не нашел, да и что тут скажешь?
Энис-бей поблагодарил его за соболезнование, даже, наверно, был тронут тем, что Арам помнит его отца по имени.
— Ему было шестьдесят семь лет, Арам-эфенди, всего шестьдесят семь...
Нуник тоже с грехом пополам говорила по-английски, но из односторонних обрывочных фраз сути не понимала. Только увидела, что брат вдруг стал очень серьезен, даже лицо осунулось.
Энис-бей сказал, что его звонок в Ереван — последняя воля отца, что отец часто вспоминал их встречу в «Национале» и их беседу. Еще сказал, что, может быть, сможет приехать в Ереван дня на два, если, конечно, Арам-эфенди не возражает — ведь у него других знакомых в Армении нет. И, не дожидаясь ответа Арама, добавил:
— Это тоже последняя воля отца, я обещал отцу...
Араму показалось, что он чересчур медлит с ответом, хотя произнес сразу же:
— Когда, каким рейсом вылетаете? Я вас встречу.
— Спасибо,— английское слово дрогнуло в устах молодого турка.— Я не хотел бы вас затруднять. Приеду — позвоню из гостиницы. Если, конечно... если, конечно...— И вдруг отрывисто спросил: — Вы ничего неудобного не находите в моем приезде?
Арам ответил так же отрывисто:
— Буду ждать вашего звонка, Энис-бей,— и зачем-то добавил: — В Ереване чудесная осень.
Энис-бей чуть-чуть помолчал, потом с грустью произнес:
— Если аллах пожелает, Арам-эфенди... Последняя воля отца...
— Последняя воля отца свята,— мягко скзал Арам.— У нас она свята.
— У нас тоже,— Энис-бей замолчал.
Арам тяжело опустил трубку, словно это была не трубка, а чугунная гиря, которую он мучительно долго держал над головой, и разболелись переутомленные мышцы. Потянулся к сигаретам — пачка была пуста. Взглядом попросил Нуник— сестра тут же встала и все-таки на миг приостановилась:
— Кто это, Арам, а?
— Не знаю, Нуник, не знаю. Не задавай лишних вопросов. Принеси сигареты и кофе, голова разламывается.
Нуник ничего не сказала, посмотрела на брата взглядом бабушки, даже хотела погладить его по голове, но удержалась, повернулась и ушла быстро, мелкими шажочками.
Под Арамом опять скрипнули измученные пружины дивана, и он сам себе показался полным собранием костей. Посмотрел на тление угольков в камине — вот-вот угаснут. Надо дров подкинуть. Дрова возле камина — стоит сесть, склониться вперед, дотянешься. Кинешь несколько щепок в золу, огонь вновь оживет. Нет, не стал тянуться. Кирпичная кладка камина вдруг сделалась экраном, и на этом пепельном экране Арам отчетливо увидел тот день... Москва, ресторан «На-циональ», расписанный золотом зал в стиле начала века...
Медленно, будто к рукам и ногам его были подвешены чугунные гири, Арам оторвался от камина, поднялся по лестнице. Энис-бей... Хотел вспомнить его лицо, но вспомнил только, что у отца его были голубые глаза и серые брови. А сына не вспомнил.
Протянул руку к пачке сигарет, принесенных Нуник, постарался не встретиться с ее вопросительным взглядом, сделал неопределенный жест рукой — мол, ни о чем не спрашивай и не стой над душой. Толкнул ногой дверь комнаты, вошел, обвел чужим, сторонним взглядом стены, письменный стол, книги, увидел улыбку деда на фотографии. Они вместе сфотографировались. Сколько же ему тут — три-четыре годика? Он гордо и напряженно восседает на плече деда, а лицо деда — сплошная улыбка, радость, любовь... Дедушка, дедушка, если бы ты был жив... Опять растянулся на диване, зажег сигарету. Да, конечно же, он вспомнил отца и сына в «Национале», в расписанном золотом ресторанном зале... Повел глазами — пепельницы поблизости не было, пепел сорвался с сигареты и упал на ковер. Мама примется бурчать... Голова гудела, как улей, в котором не было выхода пчелам. Дедушка, если бы ты был жив, мы бы потолковали, обсудили, как быть... От отца и тем паче от бабушки Арам курил тайно. Бабушку не хотел огорчать, а отец конечно же догадывался. Пепельница должна быть в ящике письменного стола. Нехотя встал, выдвинул.один ящик, второй, третий... Где же она?.. А вот дедушкина тетрадь. Толстая тетрадь в черной обложке лежала в глубине ящика, он взял ее в руки, и душа его дрогнула, как всегда при этом... Принялся листать. В мягких клеенчатых стенах мирно жил дед с судьбой своего рода, жил турок Мустафа Не-дим, жила датчанка Мария Якобсон — три чистые души... Последние страницы были исписаны его, Арама, почерком. Что это — письма ту-
редких врачей? Нет... Увидел надпись, сделанную синим фломастером: «Дед рассказал это 4 октября 1968 года и потом еще раз». Начал читать, хотя все помнил с первой до последней строки.
«...Куда мне унести с собой те открытые глаза немецкого ребенка?.. Как я с тем грехом встану и пойду к нашим жертвам?.. В декабре сорок четвертого (и как он месяц запомнил — двадцать пять лет прошло) шли бои в Германии. Мы вошли в маленький городок, немцы проклятущие из всех окон поливали нас огнем. Наша рота прочесывала центральную улицу, и вдруг из одного подъезда как выскочит ребенок. Не знаю, может, ему на другую сторону надо было, в дом напротив. И тут же упал он как подкошенный. Видел я, точно видел — это моя пуля его скосила. И мы вперед побежали, времени не было, я увидел только, что волосы у него светлые, как спелая пшеница. А часа через три, когда мы улицу взяли, той же дорогой назад идем. Вижу — полроты полегло... Эх, какие парни на той улице лежать остались!.. Смотрю — и ребенок тот на том же месте. Подошел — глаза у него открыты. Нагнулся — не дышит, убит. А глаза у него голубые-голубые, как небо... Да нет, разве небо над землей еще оставалось? Как две синие бусинки, как две остекленевшие слезки, в которых и боль, и вопрос... Наши шли быстро, и я должен был не отстать, нагнулся только глаза эти невинные закрыть. Личико у него было как холодный шелк, только волосенки теплые. Глаза его так и не закрылись... Наши меня окликнули издали — из любого окна могли раздаться выстрелы. Что было делать? Побежал за своей ротой. Но двадцать пять лет я те открытые детские глаза с собой ношу. Они как два гвоздя, которые мне кто-то с силой в сердце забивает. Как я с этими гвоздями на тот свет уйду, что скажу там нашим зарезанным детям?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149