ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. так вот, братчик мой солоденький, этот белый любимчик саданул что было мочи кованым копытом хозяина в грудь, и упал мой отец бездыханный, залившись кровавою юшкой. Не скажу, случилось ли то в среду или в четверг, отцветали тогда уже сады или едва начинали, зато помню, что на весь широкий свет куковали зозули; я будто бы, слышишь ли, братчик мой солоденький, вынырнул из мутного половодья и впервые услышал, как зозули кукуют. Белый конь одним ударом освободил меня от тяжести, которую до тех пор носил я в себе и на себе, и оградил от греха; белый конь жил после в моей стайне десять весен, и я ублажал его, собственноручно кормил овсом и поил водою, он сгинул от старости в царских почестях, так и не познавши хомута, ибо до конца дней был я благодарен ему за то, что копытом своим пробил мне окно в мир, где я мог бороться с собою и лепить себя таким, какой я есть ныне. Таки прав ты, Юрашку, прав... мы связаны с прошлым и будущим, под «мы» разумею день нынешний, и, даже борясь с прошлым, схожим с темной ночью, мы тоже должны ему, прошлому, быть благодарны. За то, что оно было, ибо наперекор черному учимся быть светлыми. Да я хотел не про то... Я хотел сказать, что смерти выпадают разные, и, может, не стоило бы сейчас их перечислять... смерть же отца моего Клима Розлуча была мною выношена, как молодицей выношено дитя, и была смерть мною выстрадана и выпестована, за что, наверное, заслужил я немалый грех... сыновний грех на дубовом пороге темнеет зарубкой, но в то время я был молодым и ничего не умел и не мог с собою поделать,
сяду, бывало, на плетень среди девчат, начинаю играть им веселую на дрымбе, а кончаю похоронной, набиваю, бывало, в пасхальные праздники пистоли, чтобы под церквой, как водилось, пострелять в воздух, а заряженные, слышишь ли, стволы ищут и ищут отцовой груди, в танце перед корчмою Срулихиного Йоськи под цыганскую скрипочку поблескиваю в молодецком кругу барткою, а на самом деле взвешиваю ее в руке и лезвием целюсь в отцову грудь.
Целюсь и целюсь...
Не помню точно, когда возненавидел отца и впервые возжаждал ему смерти: может, случилось все в тот день, когда, малым еще будучи, выменял за тряпки у менялы... нет, не «Кобзаря» выменял и не творения Толстого, не ницшеанского Заратустру, не античные трагедии, все это со временем, братчик мой солоденький, загостило ко мне, а в тот раз выменял я за тряпье книжечку Андерсена про диких лебедей; помнишь Андерсенов зачин про то, как далеко-далеко, в той стране, куда от нас на зиму отлетают ласточки, жил-был король. У него было одиннадцать сынов и доченька Эльза. Помнишь? Да где гам... Что для тебя Гансовы дикие лебеди, сказочка — не больше, у тебя были другие праздники — мамина песенка и татово слово ласковое, меня же взяли на крылья андерсеновские лебеди, подняли над тесною отцовою хатой и открыли передо мною мир. Я затосковал по белому свету и по девочке Эльзе, у которой были белые волосы и синие оченята; я плакал над книжечкой... и ее, книжечку ту, обожествлял, то были не просто сшитые вместе бумажные карточки, был это ключ к королевству, в котором живет синеокая девочка с непривычным именем Эльза.
Н читал книжку под курятником (светило на раскрытые страницы солнце) и, увлекшись, не заметил, как солнце застила тень — вырос передо мною мой отец; он, верно, нутром учуял опасность, она читалась на моем лице, ибо вырвал книжечку из рук, и драл на клочки, и топтал, и развеивал клочки по ветру; клочки бумаги белели под курятником, будто волки справляли здесь тризну над дикими лебедями; я плакал за белыми лебедями и за мамой, лежавшей на кладбище, отчего я не мог ей пожаловаться; отец гладил меня по голове и говорил, что книжки не для меня, книжки предназначены для слюнявых панков и поповичей, им с книжки хлеб есть, а мы, слава богу, Короли,
мы сидим на хозяйстве, после него, отца, это добро я унаследую. «Запомни, говорил, мы дубы над ползучим кустарником, мы растем высоко и гонко...»
Ох, как мне хотелось тогда укусить его за руку, которой он меня гладил, и не сделал я этого лишь из страха перед битьем; я, подросток, тогда по-иному взглянул на тесную усадьбу, полную комор, поветей, хлевов, перенаселенную лошадьми, коровами, овцами, телятами, свиньями, разной птицею, я взглянул на нее словно бы с высоты птичьего полета, и она показалась мне огромной кучей, в которой копошились и ползали мошки, в той куче я тоже был никчемною и бескрылою мошкой, не умеющей, да и не стремящейся перелететь через высокую ограду; этот ненавистный забор, это отцовское богатство отмежевывало меня от широкого влекущего мира и замуровывало в усадьбе. То было для меня самое удивительное открытие, я не мог объяснить самому себе, к чему стремлюсь, желания бурлили во мне неясные, скрытые, зато знал достоверно, что усадьбу нашу вместе с отцом возненавидел и что буду пытаться жить иначе.
Со временем я познал науку быть скрытным, и папаша больше никогда не заставал меня над книжкой, хотя читал я одну за другою, тайком беря их у школьного учителя Олексы Савюка, которому взбаламученные газ- ды как-то вечером набросили на голову мешок и понесли будто бы топить в Белый поток: учитель угрожал императорскими штрафами за непосещение школы детьми. «Темнота же,— жаловался мне Савюк, как взрослому.— Я их детей к знаниям приобщаю, а карами королевскими только пугал, ибо если по правде, то нашему цесарю гуцульские сыны «до одного места». А они, граждане благодарные, в мешок меня: «А не трожь, профессоре, ребятню, ибо, шляк тя трафит, она нам больше в хате нужна. Книжкою ни один хлеба не добудет, хлеб — от косы, долота, от серпа да сокиры». Вот так они мне отвечали, пока сидел в мешке. Это батюшка твой, мудрец, все видящий и все знающий, хозяев подговорил, боялся, чтоб не уменьшилось в усадьбе рабочих рук; ибо известно: чем головы тупее — тем шеи гибче».
Во второй раз... новая капля ненависти к отцу запеклась в сердце в тот день, когда он ткнул мне в руки плетенный из сырой кожи батог и велел отлупить наймита Микиту Торбаря. Собственно, писался Микита Давидюком, но родовую фамилию в селе давно забыли, его старик отец попрошайничал с торбой по окрестным селам, чтоб не опухнуть от голода. Торбарем звали и сына, даром что хлопец сызмальства зарабатывал хлеб насущный в нашем подворье: сперва подпаском на полонине, потом работником у костра, а поеле с лошадьми на полях да на бричке. То был крепкий, тихий парень, но до работы лютый, как вол, и отец мой не раз хвалил его и изредка даже выделял среди прочей челяди каким-нибудь лишним крейцером-другим. Микита сложил голову где-то в горах италийских за козлиную душу да за великую Австро-Венгрию, хай земля ему будет пухом, ибо невинен в своей вояцкой смерти; он до сих пор стоит перед моими очами посрамленный и сжавшийся, с длинными руками, с оттопыренной пазухой, полною яиц.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86