ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

..»
Аноним поднял кверху растопыренную белую руку.
«Это, прошу прощения, инспектор,— пожевал он губами,— пока что одни лишь красивые слова вашей звеньевой... Звеньевая красиво рисует личность своего родича».
«Черемшинский очень быстро подтвердил свои слова делом,— ответила Иванка.— Слушайте дальше... слушайте эту простую женщину из Заболотья, тыщу лет иикто не расспрашивал ее про дядю Тодора, пусть выговорится».
«В первый день рождества в нашей хате,— писала Олена Давидюк,— не закрывалась дверь, к нам шли и шли вдовы, матери, осиротевшие отцы, сестры, братья, дети тех, кто не вернулся с войны. Прошло уже столько лет, а они все еще ожидали своих с войны и спрашивали и просили дядька Тодора, который будто бы вернулся последним, не виделся ли он с Мироном на горе Маковке, в той кровавой мясорубке, не встречался ли с Васильком под Львовом и Чертковом, не переходил ли с Романом Збруч, не видался ли с Семком в Вене? Вопросы как воронье кружили над дядьком Тодором, а он не прогонял ни один из них, снимал осторожно
черных птиц со своих сгорбленных плеч, словно бы присматривался к ним вблизи, и отвечал: «Видел, упал ваш Мирон, тетка, на Маковке, проткнутый штыком, а ваш Митро пал от галлеровской пули под Равой-Русскою, а ваш Данило, дедушка, сгорел от тифуса в Станиславском госпитале, а с вашим Романом, тетушка, я разговаривал в Проскурове, он у красных командовал эскадроном... А про вашего Ивана, про вашего Василька, про вашего Семка не слышал, не знаю, не видел...»
Дядько Тодор каменел на лавке под образами, был он, наверное, весь обуглен и черен изнутри от этих вопросов и ответов, он, наверно, уже и себя представлял черным вороном — провозвестником беды, а наш батько, помнится, просил его, чтоб не всем людям говорил он чистую правду, пусть люди ждут себе тех, кто не вернулся, ждать все-таки легче, чем знать, что незачем уже надеяться. Дядько с отцом не соглашался, говорил, что он не в силах носить в себе столько лет сотни и тысячи смертей тех, кто был взбаламучен, классово несознателен...
Вечером зашел к нам Мирон Габовда, которого в селе называли не иначе как коммунист. То был суровый на вид человек с крутым характером. На моей памяти он то скот пас у богача Стрембицкого, то нанимался плотогоном, то ходил с цепом, молотил хлеб по подольским селам. Наверное, мы, сельская детвора, первыми в селе замечали, когда он возвращался с заработков. Мы его любили. Он, бездетный, истосковавшийся по детской колыбельке, как это понимаю я теперь, снимал с лица, будто маску, суровость и сзывал, словно в трубу трубил, на свое подворье, бывало, чуть ли не всех сельских проказников и заводил с ними игрища, так что улица стонала; или же «сеял мак» — мы затихали на крыльце, завороженные и оглушенные его сказками и рассказами. Ей-богу, ни до того, ни после не слыхала я таких сказок,— может, он сочинял их сам, как сочинял также коломыйки, от которых свербило в носу солтысу Прышлю, богачке Олене Юрчишиной и отцу — его преподобию. Почти каждое воскресенье его преподобие, едва вскарабкавшись на амвон, обещал Габовде за безбожные песенки адские муки. А тот только смеялся над этими угрозами... И потому мы, сельская детвора, диву давались, отчего чуть не каждый месяц ездили к дядьку Мирону жандармы на роверах и переворачивали в его хате все кверху дном; и потому спрашивали у матерей: отчего жандармы опять уводили дядька Мирона, закованного в цепи, по дороге на Соляную Баню? Жаль, нет дядька Мирона среди живых... в нашем селе после войны он стал первым председателем сельсовета, и в одну из ночей те, что отсиживались в схронах, убили его. Случилось то, сдается, в сорок восьмом году, осенью... да, осенью, потому что на крышке его гроба пылала кисть калины, ошпаренная первым заморозком, пылала и словно бы кричала о мести, как запекшаяся кровь. Конечно же, похоронили Габовду рядом с читальней... Сколько уж лет унеслось вслед за водой, а он продолжает, будто живой, стоять перед моими глазами, только еще более суровый, постаревший, с двумя глубокими морщинами на лице, словно бы вырубленными топором, с автоматом на плече и вечными перьями, поблескивавшими из нагрудных карманов, как патроны. Не знаю, чем больше досаждал он тем, кто сидел по схронам: автоматом или теми перьями, которыми писал свои коломыйки и статьи, печатавшиеся в областной газете.
Так вот, пришел в тот рождественский вечер Габовда к дядьку Тодору, торжественно принес пляшку «шабасовки» и пристроил ее на столе между двумя караваями — «василем» да «маланкою». Долго смотрели они друг на друга, потом обнялись, сели рядом на лавку. Габовда после первой рюмки крикнул было, что Габов- да, мол, спрашивает вас, пан Тодор: «Будем биться ныне или же мириться?» Однако вскоре забыл свое воинственное настроение, вихрь воспоминаний швырнул их в окопы, в ноябрьские дни восемнадцатого года и бог знает в какие еще события, пережитые обоими; пережито и выстраданное, «шабасовка» на столе, печальная песня о журавлях в сером сумраке объединяли их... объединяла их также молодость, потраченная на войне. А я с младшим братом тихонько сидела в запечье, мама замерла у печи, а батько смотрел на дядю и Габовду из покутья, как на святые образа, и глазами показывал нам, детям, на дверь, чтоб мы отправлялись колядовать — разве ж это детское дело стричь ушами как жеребята и слушать разговоры взрослых. Беседе той, казалось, не было бы конца-краю, если б внезапно Габовда не прервал ее резко, спросил дядю: «Ну ладно, я мужик неученый, а ты... ты ж ведь, Тодорко, гимназиальные классы кончил во Львове, почему ж ты дал себя обдурить? Пока мы отвоевывали,
поверивши отцу-императору, Петрушевичу и кому-то там еще, Украину сине-желтую... возникла без нас за Збручем Украина красная, наша Украина, крестьянская, рабочая. Ну ладно, я мужик неграмотный, двумя пулями продырявленный под Чертковом во время кампании Грекова и отпущенный на все четыре стороны жить или подыхать, а ты... сын сапожника, зачем лез в паны... зачем лез, аж очи тебе затуманило?»
В мыслях я становилась на дядькову сторону, а Габовду в тот миг ненавидела, я в ту минуту не любила его за то, что он покрикивает на дядю, и судит его, и упрекает, я понимала, что они уже перешли общее поле, соединявшее их до сих пор, но вот поле кончилось, и они оказались на меже, разъединявшей их. Дядько Тодор сказал: «Не кричи, Мирон, пусть это останется между нами: я был, чтоб ты знал, в красных казаках».— «Был, да сбежал? Не по нутру тебе были красные, сын швеца?!» — загремел Габовда. Как сейчас вижу: лицо налилось краской, в груди хрипело... Он хватался за грудь, заныли, видать, его старые раны. «Постой, Мирон»,— попросил его дядько Тодор и рассказал, как под Чертовой горою у Рогатина на Ополье выбила его из седла вражья пуля, как долго приходил он, червонный казак, которому поверил Виталий Примаков, в память в чужих амбарах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86