Святые, хотя и грешные. И мало вас осталось. Вы уже самой судьбою взяты на особый учет. Я мог бы, конечно, сказать речь, на то я и комиссар, но мне... — он запнулся от волнения,— но я просто скажу-скажу: спасибо вам за то, что вы совершили. Земной поклон-поклон вам за все.
Шевчук встает из-за стола и низко всем кланяется. Мы растерянно молчим. У меня защипало глаза. Нас шестеро. Нас вообще уже мало. И снаряды ложатся все ближе. Недолет, перелет. Куда упадет следующий? В кого угадает? Нас мало. Мы вымираем. И поэтому еще крепче чувствуем связь.
— Страшное дело — война,— раздумчиво говорит механик-наладчик Петр.— У меня случай был, никогда не забуду. В санбате лежал тоже.— Он взглядывает на Римму Васильевну.— Выписали меня на передовую. Пошел я вечером через лесок. А в той роще убитые лежали, которых еще не успели закопать. Лежат рядком, человек двадцать. А уж сумерки, и в лесу как-то не по себе, а тут еще убитые. Иду я и вдруг вижу, что дышат они, эти убитые. У меня волосы дыбом встали. Что такое? Умерли же от ран, кто на столе, кто не дождавшись стола, а кто и после. И завтра их хоронить, а они дышат. Не сразу сообразил, что это корни деревьев шевелятся — а убитые на корнях лежат. Почва там была песчаная, и корни почти наружу. А как ветер начал качать деревья, так трупы и зашевелились. Никогда так страшно не было. А уж убитых-то я перевидал всяких. Почему-то когда войну вспоминаю, то эти дышащие трупы в первую очередь.
— У меня пострашнее было,— говорит Егорыч.— Окружили нас тогда, в Карпатах. Целый месяц плутали мы по лесам, оборвались, отощали, убитых хороним, раненых тащим. Командир принял решение — пробиваться на восток, к своим. А как с ранеными? С ними не пробиться. И не на кого оставить, жители тех земель к нам враждебно относились. В лесу тоже не бросишь: зверь заест да и сами с голоду помрут. А если немец наткнется, мучить еще будет. И с ними нам не выйти. Не прорваться. И это они понимают. Которые в сознанье были, просят: «Пристрели, браток. Сжалься».
— Стреляли?! — спрашивает Мишель де Бре. Широко раскрыв глаза, он стоит у дверей. Давно, видать, стоит и слушает.
— Кто мог застрелиться, тому давали пистолет,— тихо отвечает Егорыч.
В кают-компании тишина, тягучая, страшная. Война пришла к нам за стол. Я гляжу на Егорыча. Морщины еще резче и суровее прорубились на лице, и плечи опустились под непомерной тяжестью воспоминаний.
Молчат фронтовики, постарели враз, каждый свое вспомнил. «Старые,— думаю я,— уже старые мы». И видели мы то, чего не видело две трети всего нашего населения, нет —больше, девяносто процентов нашего населения не видело и не знает того, что видели и пережили мы.
В кают-компанию входит Тин Тиныч и недоуменно останавливается. Он сменился с вахты и, наверное, не знал, что здесь праздничный ужин ветеранов.
— Заходи, чего ты как бедный родственник,—говорит Носач сердито.
Все же есть между ними холодок.
Старший помощник садится за стол, но не на свое обычное место рядом с капитаном (сейчас оно занято Егорычем), а с краю, рядом со мной. Ему, наверное, неловко, что нарушил наше единение, и не знает, что делать, он чувствует себя среди нас лишним и поэтому, так и не закусив, скромно сидит за столом и только переводит взгляд с одного на другого.
— А у меня мама седая стала в двадцать лет,— вдруг говорит от двери Мишель де Бре.— Она грузовик свой вела. Раненых везла. Она шофером была. И у переправы... по трупам... Седой стала.
Мы молча смотрим на него. Он переступает с ноги на ногу, делает невольное движение, чтобы уйти, но остается на месте и тоже молча и сурово смотрит на нас. Я думаю: сколько же ему лет? Лет двадцать пять. И родила его молодая седая женщина. Он так и не видел ее молодой, она сразу предстала перед ним седой. Сын никогда не видел свою мать молодой. И уже одно это говорит, что такое война. Он, который ни разу не слышал, как рвется снаряд, как поет пуля у виска, как воет идущий в пике «юнкере», как кричит раненный в живот. Сын просто не видел свою мать молодой, она в памяти его навсегда останется седой...
Потом, когда молчание было нарушено и когда разговор приобрел общий характер, Тин Тиныч спрашивает у меня тихонько:
— У Страшнова знаете что произошло?
Тин Тиныч наклоняется ко мне и рассказывает, что совсем недавно Страшное, главный капитан базы (я видел его несколько раз на берегу — невысокий, ладно скроенный, с вьющимися светлыми волосами), получил приглашение от Симферопольского горисполкома приехать в город на открытие обелиска на братской могиле. Оказывается, стали на окраине возводить новый микрорайон и обнаружили ров. Восемьдесят три трупа. И ложка. Простая солдатская ложка, на которой выбиты имя, отчество, фамилия, год рождения и название села, откуда ушел на фронт отец Страшнова. Ушел и пропал без вести еще в сорок первом. Поехал капитан дальнего плавания Страшнов в Симферополь. Ложку ему отдали как память об отце. Через тридцать лет узнал он, что погиб отец в концлагере...
За столом уже не только ветераны, но и те, кто в войну был ребенком. На «огонек» пришли свободные от вахт.
- Я в детстве спрятал хлеб в чугунок,— говорит старший механик.— А чугунок зарыл в огороде. Думаю, меня ведь только побьют за хлеб, и все, зато потом уж я наемся. Голод терпели дикий. Мать пришла с работы. «Где хлеб?» — «Не знаю»,— говорю. Она села и заплакала, говорит: «Ты же всех объел. На два дня хлеб-то получили». А кроме меня еще трое. Побила. Бьет, а я терплю и думаю: «А хлеб-то я потом съем, а хлеб-то я потом съем». Она бьет, а мне от мысли, что я наемся хлеба, и не больно даже. Побежал потом за хлебом, и не могу найти место, где зарыл чугунок. Все обшарил, так и не нашел. Уже после войны, через несколько лет, мать копала огород и наткнулась на чугунок. Я в то время в Ленинграде, в военно-морском училище учился. Мать письмо прислала. Хлеб сгнил, конечно.
— Мы тоже с голоду помирали,— тихо говорит Шевчук.
Он не воевал, был мал, но знает почем фунт лиха. У него в семье было одиннадцать ребятишек, отец на фронте, и всю эту ораву мал мала меньше должна была прокормить и сохранить мать.
— Мы жмых воровали с машин. Его свиньям возили, откармливали для госпиталя, а мы воровали. Вкусным казался необыкновенно. Даже сейчас порой хочется попробовать. Кто сладости всякие с детства вспоминает, а я — жмых.
Шевчук смущенно усмехается, а в глазах горечь.
— Ну а ты чего молчишь? — вдруг спрашивает Носач Соловьева.— Выпей хоть немного.
— Нет.— Соловьев отводит глаза. Виноватая улыбка трогает его губы.— Лучше не буду.
— Да ладно,— примирительно говорит Носач,— кто старое помянет...
— Нет,— упрямо повторяет старший тралмастер. Видно, что немало усилий стоит ему отказаться от вина.
— Тогда давай за твое здоровье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
Шевчук встает из-за стола и низко всем кланяется. Мы растерянно молчим. У меня защипало глаза. Нас шестеро. Нас вообще уже мало. И снаряды ложатся все ближе. Недолет, перелет. Куда упадет следующий? В кого угадает? Нас мало. Мы вымираем. И поэтому еще крепче чувствуем связь.
— Страшное дело — война,— раздумчиво говорит механик-наладчик Петр.— У меня случай был, никогда не забуду. В санбате лежал тоже.— Он взглядывает на Римму Васильевну.— Выписали меня на передовую. Пошел я вечером через лесок. А в той роще убитые лежали, которых еще не успели закопать. Лежат рядком, человек двадцать. А уж сумерки, и в лесу как-то не по себе, а тут еще убитые. Иду я и вдруг вижу, что дышат они, эти убитые. У меня волосы дыбом встали. Что такое? Умерли же от ран, кто на столе, кто не дождавшись стола, а кто и после. И завтра их хоронить, а они дышат. Не сразу сообразил, что это корни деревьев шевелятся — а убитые на корнях лежат. Почва там была песчаная, и корни почти наружу. А как ветер начал качать деревья, так трупы и зашевелились. Никогда так страшно не было. А уж убитых-то я перевидал всяких. Почему-то когда войну вспоминаю, то эти дышащие трупы в первую очередь.
— У меня пострашнее было,— говорит Егорыч.— Окружили нас тогда, в Карпатах. Целый месяц плутали мы по лесам, оборвались, отощали, убитых хороним, раненых тащим. Командир принял решение — пробиваться на восток, к своим. А как с ранеными? С ними не пробиться. И не на кого оставить, жители тех земель к нам враждебно относились. В лесу тоже не бросишь: зверь заест да и сами с голоду помрут. А если немец наткнется, мучить еще будет. И с ними нам не выйти. Не прорваться. И это они понимают. Которые в сознанье были, просят: «Пристрели, браток. Сжалься».
— Стреляли?! — спрашивает Мишель де Бре. Широко раскрыв глаза, он стоит у дверей. Давно, видать, стоит и слушает.
— Кто мог застрелиться, тому давали пистолет,— тихо отвечает Егорыч.
В кают-компании тишина, тягучая, страшная. Война пришла к нам за стол. Я гляжу на Егорыча. Морщины еще резче и суровее прорубились на лице, и плечи опустились под непомерной тяжестью воспоминаний.
Молчат фронтовики, постарели враз, каждый свое вспомнил. «Старые,— думаю я,— уже старые мы». И видели мы то, чего не видело две трети всего нашего населения, нет —больше, девяносто процентов нашего населения не видело и не знает того, что видели и пережили мы.
В кают-компанию входит Тин Тиныч и недоуменно останавливается. Он сменился с вахты и, наверное, не знал, что здесь праздничный ужин ветеранов.
— Заходи, чего ты как бедный родственник,—говорит Носач сердито.
Все же есть между ними холодок.
Старший помощник садится за стол, но не на свое обычное место рядом с капитаном (сейчас оно занято Егорычем), а с краю, рядом со мной. Ему, наверное, неловко, что нарушил наше единение, и не знает, что делать, он чувствует себя среди нас лишним и поэтому, так и не закусив, скромно сидит за столом и только переводит взгляд с одного на другого.
— А у меня мама седая стала в двадцать лет,— вдруг говорит от двери Мишель де Бре.— Она грузовик свой вела. Раненых везла. Она шофером была. И у переправы... по трупам... Седой стала.
Мы молча смотрим на него. Он переступает с ноги на ногу, делает невольное движение, чтобы уйти, но остается на месте и тоже молча и сурово смотрит на нас. Я думаю: сколько же ему лет? Лет двадцать пять. И родила его молодая седая женщина. Он так и не видел ее молодой, она сразу предстала перед ним седой. Сын никогда не видел свою мать молодой. И уже одно это говорит, что такое война. Он, который ни разу не слышал, как рвется снаряд, как поет пуля у виска, как воет идущий в пике «юнкере», как кричит раненный в живот. Сын просто не видел свою мать молодой, она в памяти его навсегда останется седой...
Потом, когда молчание было нарушено и когда разговор приобрел общий характер, Тин Тиныч спрашивает у меня тихонько:
— У Страшнова знаете что произошло?
Тин Тиныч наклоняется ко мне и рассказывает, что совсем недавно Страшное, главный капитан базы (я видел его несколько раз на берегу — невысокий, ладно скроенный, с вьющимися светлыми волосами), получил приглашение от Симферопольского горисполкома приехать в город на открытие обелиска на братской могиле. Оказывается, стали на окраине возводить новый микрорайон и обнаружили ров. Восемьдесят три трупа. И ложка. Простая солдатская ложка, на которой выбиты имя, отчество, фамилия, год рождения и название села, откуда ушел на фронт отец Страшнова. Ушел и пропал без вести еще в сорок первом. Поехал капитан дальнего плавания Страшнов в Симферополь. Ложку ему отдали как память об отце. Через тридцать лет узнал он, что погиб отец в концлагере...
За столом уже не только ветераны, но и те, кто в войну был ребенком. На «огонек» пришли свободные от вахт.
- Я в детстве спрятал хлеб в чугунок,— говорит старший механик.— А чугунок зарыл в огороде. Думаю, меня ведь только побьют за хлеб, и все, зато потом уж я наемся. Голод терпели дикий. Мать пришла с работы. «Где хлеб?» — «Не знаю»,— говорю. Она села и заплакала, говорит: «Ты же всех объел. На два дня хлеб-то получили». А кроме меня еще трое. Побила. Бьет, а я терплю и думаю: «А хлеб-то я потом съем, а хлеб-то я потом съем». Она бьет, а мне от мысли, что я наемся хлеба, и не больно даже. Побежал потом за хлебом, и не могу найти место, где зарыл чугунок. Все обшарил, так и не нашел. Уже после войны, через несколько лет, мать копала огород и наткнулась на чугунок. Я в то время в Ленинграде, в военно-морском училище учился. Мать письмо прислала. Хлеб сгнил, конечно.
— Мы тоже с голоду помирали,— тихо говорит Шевчук.
Он не воевал, был мал, но знает почем фунт лиха. У него в семье было одиннадцать ребятишек, отец на фронте, и всю эту ораву мал мала меньше должна была прокормить и сохранить мать.
— Мы жмых воровали с машин. Его свиньям возили, откармливали для госпиталя, а мы воровали. Вкусным казался необыкновенно. Даже сейчас порой хочется попробовать. Кто сладости всякие с детства вспоминает, а я — жмых.
Шевчук смущенно усмехается, а в глазах горечь.
— Ну а ты чего молчишь? — вдруг спрашивает Носач Соловьева.— Выпей хоть немного.
— Нет.— Соловьев отводит глаза. Виноватая улыбка трогает его губы.— Лучше не буду.
— Да ладно,— примирительно говорит Носач,— кто старое помянет...
— Нет,— упрямо повторяет старший тралмастер. Видно, что немало усилий стоит ему отказаться от вина.
— Тогда давай за твое здоровье.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108