И тут же пошла в атаку.
— Извините, но он говорил, что вы... недобрый человек. Извините, но это его слова. Он сказал, что вы —легкий человек.
«Она мстит мне за то, что я знаю о ней. Женская месть,— подумал я.—-Хочет унизить меня, приписав свои слова ему, зная, что теперь не проверишь». Но тут же понял, что хотя она и с удовольствием хлещет меня этими словами, но слова-то все же его.
— Он любил вас, потому и говорил правду,— подсластила она пилюлю.— Он ведь умел прощать.
«Почему он так сказал? — думал я.— Неужели я и впрямь недобрый и легкий человек?»
Позднее я прочту у одного известного критика: «Мы в другом человеке с большей глубиной чувствуем то, что он сам не сознает в себе». Значит, он рассмотрел во мне то, о чем я и не догадывался. Я потратил жизнь, чтобы узнать себя, и не познал, а он разглядел меня еще тогда, в молодости!
И почему я теперь, через столько лет, все время обращаюсь к нему? У меня были и есть друзья более близкие, чем он. Не потому ли, что интуитивно чувствую его правоту? И свою вину перед ним, хотя и не знаю, в чем вина? Ну не в том же, что не дождался тогда! А может, именно в том? Может, не столько ему нужна была исповедь его, сколько мне? Может быть, мне-то как раз в первую очередь?
Идут годы, и я все больше чувствую свою вину и все думаю и не могу додумать свою думу; в чем я виноват перед ним?
Я часто смотрю на фотографию, где нам по семнадцать. Тот, кто был летчиком в войну, теперь уже на военной пенсии, я побелел и лицо в морщинах, а он — третий— так и остался молодым. И смотрит оттуда, из нашей юности, открыто и вопросительно.
И еще я думаю, что могила его не сохранилась. Вдова уехала из города сразу же. Дочки теперь выросли, но вряд ли приезжали на могилу отца — они не помнят его, да и уехали очень далеко. Я тоже давным-давно покинул тот город. И деревянная пирамидка, поди, сгнила, превратилась в труху. Может, на том месте похоронен кто-то другой, а может, дачи надвинулись, и на том месте теперь чей-то ухоженный участок с фруктовыми деревьями.
Ну почему я чувствую свою вину перед ним? Почему так часто думаю о нем?
Что он хотел мне рассказать?..
Из радиорубки выходит Фомич, спрашивает, как всегда:
— Бежим, аж пинжак заворачивается?
Он всегда делает ударение на слове «пинжак».
— Бежим,— отвечаю я, благодарный, что он отвлек меня от нерадостных мыслей.
Фомич внимательно смотрит на океан и объявляет:
— Шторм будет.
— Этого нам еще недоставало! — недовольно откликается штурман Гена.— Ты накаркаешь.
— Не «накаркаешь», а передавали сводку погоды,— бурчит Фомич и снова скрывается в радиорубке.
Гена идет в штурманскую.
— Пойду определюсь, где мы находимся.
Я остаюсь один.
«Где мы находимся». И впрямь, где мы находимся? Где я? Кто я? Зачем я? Среди этого огромного пространства, что над тобой, под тобой, вокруг тебя, чувствуешь себя песчинкой, исчезающе малой величиной, затерянным знаком. И почему все время сочится болью душа? Может, с возрастом становится сильнее сознание вины? Бездумная молодость прошла, настала пора подведения итогов, пора сомнений и сознания бесплодности своего пребывания на земле? И давит груз ошибок. Я никак не могу докопаться до ускользающей истины, постичь ее — в чем мы виноваты друг перед другом? Все мы. Но твердо теперь знаю, что мы все обязаны друг другу, все мы связаны невидимыми наипрочнейшими канатами, и живые, и мертвые...
— Лево десять! — приказывает Гена, появляясь из штурманской.— Меняем курс.
Я поворачиваю «Катуш» на новый курс. Если б можно было вот так легко повернуть жизнь!
ВЫСТРЕЛ
Тот выстрел!
Громовым ударом вошел он в меня, и всю жизнь я слышу его. Он был, видимо, все же негромким — тот выстрел, но каким-то осязаемо тяжелым щелчком, и показался мне громоподобным, и по сей день заполняет своим гулом весь мир.
Нет, он был все же негромким — тот выстрел в глухой ночи, в нашей квартире, состоящей из одной комнаты и кухни со скрипучими половицами, с черной тарелкой репродуктора на беленной известью стене, с шатким столом под скатертью, с большим книжным шкафом, до отказа набитым книгами, и с двумя железными кроватями— моей и родительской.
Он был оглушительно-негромким, тот выстрел, и звучит во мне все годы мои.
Тогда я вскинулся от короткого тугого звука. Ничего не поняв еще, я услышал высокий, бьющий по нервам крик матери. Перепуганный насмерть, я оцепенел в постели. В тусклом свете лампочки, горевшей ночами вполнакала, увидел отца, сидящего боком к столу. Он был в гимнастерке с расстегнутым воротом, в портупее, которую стал уже редко носить, и с орденом Красного Знамени, полученным за штурм Перекопа.
Черные волосы его прямо на моих глазах становились белыми. Меня охватил ужас: я никогда не видел, чтобы вот так — мгновенно! — человек седел.
Только позднее я осознал, что с потолка сыплется известка, покрывая волосы отца белым налетом. И все это происходило в гробовой тишине после выстрела, оглушившего меня, после истеричного крика матери. Я почему-то оглох — видимо, с перепугу, и все передо мною происходило как в немом кино.
— Не смей! — вдруг ворвался в уши высокий крик матери — слух вернулся ко мне.— Ради него, не смей!
Маленькая, щуплая, она вдруг подхватила меня с постели, уже двенадцатилетнего, рослого, тяжелого, как пушинку пронесла бегом по комнате и бросила отцу на колени. Я соскользнул с его колен на пол, ударился локтем о ножку стола, и боль пронзила руку и окончательно выбила меня из оцепенения, в котором я находился после пробуждения. И уже снизу, с полу, я увидел смертельно бледное, перевернутое отцовское лицо, его плывущие по лицу глаза и услышал какой-то кашляющий и лающий одновременно звук. И не сразу понял, что отец рыдает.
Впервые видел я, как страшно может рыдать мужчина. Острая жалость к отцу охватила меня, я вскочил с пола, прижался к его вздрагивающему плечу и тут только увидел на столе холодно поблескивающий вороненой сталью наган.
Известковая пыль с потолка, куда ушла пуля, еще оседала и мельчайшим белым налетом покрывала рубчатую рукоять, где на серебряной пластинке красивой вязью были выгравированы слова «За храбрость». Известковая пудра покрывала барабан нагана, длинный его ствол, и выходное отверстие становилось все чернее и чернее. Непроницаемо черный зрачок смерти уставился на меня, и я закричал, забился в припадке ужаса, проваливаясь в черную жаркую яму...
Позднее я узнал, что отец стрелял себе в висок. Но мать, находившаяся в то время в кухне, чутьем угадала надвигающуюся опасность и, стремительным рывком преодолев пространство комнаты, ударила отца по руке—пуля, скользнув по виску, ушла в потолок.
Жили мы тогда уже не в Новосибирске. В том большом городе, куда мы спешно уехали ночью из моей родной деревни, мы прожили совсем мало — отца перевели на железнодорожную станцию председателем райисполкома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
— Извините, но он говорил, что вы... недобрый человек. Извините, но это его слова. Он сказал, что вы —легкий человек.
«Она мстит мне за то, что я знаю о ней. Женская месть,— подумал я.—-Хочет унизить меня, приписав свои слова ему, зная, что теперь не проверишь». Но тут же понял, что хотя она и с удовольствием хлещет меня этими словами, но слова-то все же его.
— Он любил вас, потому и говорил правду,— подсластила она пилюлю.— Он ведь умел прощать.
«Почему он так сказал? — думал я.— Неужели я и впрямь недобрый и легкий человек?»
Позднее я прочту у одного известного критика: «Мы в другом человеке с большей глубиной чувствуем то, что он сам не сознает в себе». Значит, он рассмотрел во мне то, о чем я и не догадывался. Я потратил жизнь, чтобы узнать себя, и не познал, а он разглядел меня еще тогда, в молодости!
И почему я теперь, через столько лет, все время обращаюсь к нему? У меня были и есть друзья более близкие, чем он. Не потому ли, что интуитивно чувствую его правоту? И свою вину перед ним, хотя и не знаю, в чем вина? Ну не в том же, что не дождался тогда! А может, именно в том? Может, не столько ему нужна была исповедь его, сколько мне? Может быть, мне-то как раз в первую очередь?
Идут годы, и я все больше чувствую свою вину и все думаю и не могу додумать свою думу; в чем я виноват перед ним?
Я часто смотрю на фотографию, где нам по семнадцать. Тот, кто был летчиком в войну, теперь уже на военной пенсии, я побелел и лицо в морщинах, а он — третий— так и остался молодым. И смотрит оттуда, из нашей юности, открыто и вопросительно.
И еще я думаю, что могила его не сохранилась. Вдова уехала из города сразу же. Дочки теперь выросли, но вряд ли приезжали на могилу отца — они не помнят его, да и уехали очень далеко. Я тоже давным-давно покинул тот город. И деревянная пирамидка, поди, сгнила, превратилась в труху. Может, на том месте похоронен кто-то другой, а может, дачи надвинулись, и на том месте теперь чей-то ухоженный участок с фруктовыми деревьями.
Ну почему я чувствую свою вину перед ним? Почему так часто думаю о нем?
Что он хотел мне рассказать?..
Из радиорубки выходит Фомич, спрашивает, как всегда:
— Бежим, аж пинжак заворачивается?
Он всегда делает ударение на слове «пинжак».
— Бежим,— отвечаю я, благодарный, что он отвлек меня от нерадостных мыслей.
Фомич внимательно смотрит на океан и объявляет:
— Шторм будет.
— Этого нам еще недоставало! — недовольно откликается штурман Гена.— Ты накаркаешь.
— Не «накаркаешь», а передавали сводку погоды,— бурчит Фомич и снова скрывается в радиорубке.
Гена идет в штурманскую.
— Пойду определюсь, где мы находимся.
Я остаюсь один.
«Где мы находимся». И впрямь, где мы находимся? Где я? Кто я? Зачем я? Среди этого огромного пространства, что над тобой, под тобой, вокруг тебя, чувствуешь себя песчинкой, исчезающе малой величиной, затерянным знаком. И почему все время сочится болью душа? Может, с возрастом становится сильнее сознание вины? Бездумная молодость прошла, настала пора подведения итогов, пора сомнений и сознания бесплодности своего пребывания на земле? И давит груз ошибок. Я никак не могу докопаться до ускользающей истины, постичь ее — в чем мы виноваты друг перед другом? Все мы. Но твердо теперь знаю, что мы все обязаны друг другу, все мы связаны невидимыми наипрочнейшими канатами, и живые, и мертвые...
— Лево десять! — приказывает Гена, появляясь из штурманской.— Меняем курс.
Я поворачиваю «Катуш» на новый курс. Если б можно было вот так легко повернуть жизнь!
ВЫСТРЕЛ
Тот выстрел!
Громовым ударом вошел он в меня, и всю жизнь я слышу его. Он был, видимо, все же негромким — тот выстрел, но каким-то осязаемо тяжелым щелчком, и показался мне громоподобным, и по сей день заполняет своим гулом весь мир.
Нет, он был все же негромким — тот выстрел в глухой ночи, в нашей квартире, состоящей из одной комнаты и кухни со скрипучими половицами, с черной тарелкой репродуктора на беленной известью стене, с шатким столом под скатертью, с большим книжным шкафом, до отказа набитым книгами, и с двумя железными кроватями— моей и родительской.
Он был оглушительно-негромким, тот выстрел, и звучит во мне все годы мои.
Тогда я вскинулся от короткого тугого звука. Ничего не поняв еще, я услышал высокий, бьющий по нервам крик матери. Перепуганный насмерть, я оцепенел в постели. В тусклом свете лампочки, горевшей ночами вполнакала, увидел отца, сидящего боком к столу. Он был в гимнастерке с расстегнутым воротом, в портупее, которую стал уже редко носить, и с орденом Красного Знамени, полученным за штурм Перекопа.
Черные волосы его прямо на моих глазах становились белыми. Меня охватил ужас: я никогда не видел, чтобы вот так — мгновенно! — человек седел.
Только позднее я осознал, что с потолка сыплется известка, покрывая волосы отца белым налетом. И все это происходило в гробовой тишине после выстрела, оглушившего меня, после истеричного крика матери. Я почему-то оглох — видимо, с перепугу, и все передо мною происходило как в немом кино.
— Не смей! — вдруг ворвался в уши высокий крик матери — слух вернулся ко мне.— Ради него, не смей!
Маленькая, щуплая, она вдруг подхватила меня с постели, уже двенадцатилетнего, рослого, тяжелого, как пушинку пронесла бегом по комнате и бросила отцу на колени. Я соскользнул с его колен на пол, ударился локтем о ножку стола, и боль пронзила руку и окончательно выбила меня из оцепенения, в котором я находился после пробуждения. И уже снизу, с полу, я увидел смертельно бледное, перевернутое отцовское лицо, его плывущие по лицу глаза и услышал какой-то кашляющий и лающий одновременно звук. И не сразу понял, что отец рыдает.
Впервые видел я, как страшно может рыдать мужчина. Острая жалость к отцу охватила меня, я вскочил с пола, прижался к его вздрагивающему плечу и тут только увидел на столе холодно поблескивающий вороненой сталью наган.
Известковая пыль с потолка, куда ушла пуля, еще оседала и мельчайшим белым налетом покрывала рубчатую рукоять, где на серебряной пластинке красивой вязью были выгравированы слова «За храбрость». Известковая пудра покрывала барабан нагана, длинный его ствол, и выходное отверстие становилось все чернее и чернее. Непроницаемо черный зрачок смерти уставился на меня, и я закричал, забился в припадке ужаса, проваливаясь в черную жаркую яму...
Позднее я узнал, что отец стрелял себе в висок. Но мать, находившаяся в то время в кухне, чутьем угадала надвигающуюся опасность и, стремительным рывком преодолев пространство комнаты, ударила отца по руке—пуля, скользнув по виску, ушла в потолок.
Жили мы тогда уже не в Новосибирске. В том большом городе, куда мы спешно уехали ночью из моей родной деревни, мы прожили совсем мало — отца перевели на железнодорожную станцию председателем райисполкома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108