.. .
Потом наша телега тарахтела по пустынным улицам, и мне казалось, что этот грохот разбудит село и тогда услышат и наладят погоню. Но никто нам не попался навстречу, никто не остановил. Мертво было в селе, ни гармошки не слыхать, ни девичьих частушек, даже собаки не брехали.
На увале за околицей отец приостановил коня, соскочил с телеги, нагруженной скарбом — узлами, чемоданами, мешками, корзинами,— и стоял несколько минут, вглядываясь и вслушиваясь в ночь. Мать приглушенно всхлипывала и что-то шептала, а у меня гулко и пусто стучало в груди. Я со страхом глядел на затихшее родное село, придавленно лежащее внизу, под увалом. Ни огонька, ни звука.
Та лунная июньская ночь запомнилась мне на всю жизнь. Было тепло, но меня бил озноб, так колотил, что я чакал зубами, и мать укрывала меня какой-то дерюжкой, успокаивала и шептала: «Опять бредит. Господи! И когда это кончится?»
Мы ехали знакомыми местами, тут все было избегано моими ногами, но на этот раз места казались чужими и таили что-то жуткое. Здесь, на этой дороге, четыре года назад стреляли в отца из кулацкого обреза, когда он в сумерках возвращался из поездки по району. И мне казалось, что вот из того березника выйдут люди и преградят нам дорогу...
На переправе через Катунь отец долго уговаривал паромщика перевезти нас на другой берег, а тот упрямился и все ссылался на «приказ из раёну», по которому выходило, что переправа должна работать только с рассвета и до сумерек, ночью же —ни-ни! Отец все же уломал паромщика, и мы въехали на гулкий широкий паром и поплыли через быструю, льдисто взблескивающую Катунь. Волны зло толкали паром, визгливо и громко звенела цепь по канату, натянутому между берегами, и я вздрагивал, со страхом глядя на холодные, будто металлические волны.
Бородатый и тощий паромщик в нахлобученном на самые глаза картузе стоял у огромного весла, направляя ход парома, и все взглядывал на отца, и наконец спросил:
— Вы, случаем, не секлетарь будете?
— Был,— сухо ответил отец, не спуская глаз с темного удаляющегося берега.
— А куды так поспешаете?
— Ты бы поменьше вопросов задавал, отец.
Паромщик замолчал.
На другом берегу, когда отец расплатился с ним и по-нукнул лошадь, паромщик, сдернув картуз, вдруг поклонился нам вслед и приглушенно крикнул:
— Спаси Христос! Я ночевать-то на этим берегу стану!
— Спасибо, батя! — обернулся к нему отец и огрел
лошадь бичом.
А я все оглядывался и оглядывался и видел, как паромщик осенил нас крестным знамением и за его черной длинной фигурой студено блестела высветленная лунным светом Катунь.
И только потом, во взрослой жизни, я понял, почему паромщик остался ночевать на этом берегу. Я его так ясно представляю, будто бы видел не в бреду. Долгими днями того лета лежал я в постели в затемненной комнате, то проваливаясь в забытье, в жар, то тараща глаза в беленный известью потолок, и не мог понять, где я и что со мной. С улицы доносились голоса моих дружков, конский топот, ржание, а мне все чудилась какая-то погоня, и страх не отпускал сердце.
...К рассвету мы были в городе.
Город ошеломил меня, глаза разбегались — столько было всего нового, неизвестного, поразительного, начиная с больших каменных домов. Ночные страхи позабылись, и я, разинув рот, глазел по сторонам.
Я думал, что сразу поедем на вокзал, но мы заехали к какому-то хромому мужику, как оказалось, старому знакомому отца еще по гражданской войне, жившему теперь на самой окраине города. У него и провели весь день. Отец — на нем не было лица — хмуро и много курил. Я слышал, как его товарищ сказал, когда отвел нас в присевшую на один бок баньку на берегу быстрой и светлой Бии: «Тут побудьте. А билеты я куплю на станции». — «Я же жизнь ему спас! -— со стоном произнес отец.— Побратимы были». — «Дак и он тебе спасает, Гордей»,—с тихой укоризной выдохнул хромой. Отец заматерился вполголоса.
На вокзале, уже к вечеру тревожно проведенного пасмурного дня, я вдруг в шумной толпе пассажиров увидел Картузина. Сердце у меня оборвалось. Я вцепился в рукав отцовской гимнастерки.
— Ты чего? — спросил он, и "у него стала отливать
кровь от лица и явственно проступили темные оспины —
он тоже увидел Картузина. А тот, заметив нас, испуган
но зыркнул глазами по сторонам.
В хвосте поезда, в стороне от гомонящей вокзальной толпы, находился товарный вагон. И если возле других вагонов была толчея, крик, брань, народ пихался, лез на ступеньки — каждый норовил забраться первым, то около хвостового — безлюдье и тишина.
Картузин резко повернул в нашу сторону, продираясь сквозь толпу спешащих на поезд баб, стариков, детей, протиснулся между узлами, мешками, корзинами и, проходя мимо и не повернув головы, яростно, со стоном прошипел отцу:
— Да сгинь ты с глаз! Я ж тут не один!
Меня поразили его тусклые отрешенные глаза на восковом, будто неживом лице.
Отец больно схватил меня за плечо и поволок за угол вокзального здания. Он втащил меня в уборную и там, обессиленно прислонившись спиной к исписанной бранными словами дощатой стенке, запаленно, как после погони, хватал широко раскрытым ртом вонючий воздух. По белому, будто известью вымазанному лицу его катился крупный пот, капал на гимнастерку, и на груди быстро мокрело темное пятно.
В уборную входили и выходили мужики с котомками за плечами, с узлами, делали свое дело и с недоумением глядели на отца, а он, не отлипая спиной от досок, говорил мне громким, торопливым и незнакомым голосом:
— Ну чо ты! Давай! А то упрудишься в поезде.
А я не хотел. А он все заставлял меня и криво улыбался на взгляды мужиков. Я никогда не видел его таким потерянным, таким испуганным, и у меня от жалости и любви к нему подкатил к горлу комок. А он уже кричал на меня зло:
— Ну чо ты! Давай!
А я не мог. Я понимал, что надо отвлечь внимание мужиков от него, но не мог, и все тут. И готов был разреветься.
Когда уборная на миг опустела, отец торопливо прошептал:
— Выгляни! Нету его?
Я выглянул. Картузина не было видно.
Отец вышел из уборной, схоронился за высоким кустарником в привокзальном сквере и вытирал платком пот с лица, с шеи, а пот все тек и тек, и такой обильный, что ворот гимнастерки и грудь были хоть выжми.
Отец жалко улыбался:
— Чо это я! Прям потерял себя. Куда он меня за
гнал! — И отводил глаза в сторону.
Только потом, во взрослой жизни, в сотый раз вспоминая этот сон или кошмар воспаленного мозга больного мальчика, я понял до конца смысл его слов: «Куда он меня загнал!» Отец не о Картузине говорил, он говорил об одуряющем страхе, которому поддался, он, сотни раз ходивший в конные атаки,— и не мог себе простить.
Тут и нашла нас мать. Испуганно и молча глядела на отца, а он криво усмехался, качал головой и с удивленной досадой, с горечью и презрением к себе повторял:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
Потом наша телега тарахтела по пустынным улицам, и мне казалось, что этот грохот разбудит село и тогда услышат и наладят погоню. Но никто нам не попался навстречу, никто не остановил. Мертво было в селе, ни гармошки не слыхать, ни девичьих частушек, даже собаки не брехали.
На увале за околицей отец приостановил коня, соскочил с телеги, нагруженной скарбом — узлами, чемоданами, мешками, корзинами,— и стоял несколько минут, вглядываясь и вслушиваясь в ночь. Мать приглушенно всхлипывала и что-то шептала, а у меня гулко и пусто стучало в груди. Я со страхом глядел на затихшее родное село, придавленно лежащее внизу, под увалом. Ни огонька, ни звука.
Та лунная июньская ночь запомнилась мне на всю жизнь. Было тепло, но меня бил озноб, так колотил, что я чакал зубами, и мать укрывала меня какой-то дерюжкой, успокаивала и шептала: «Опять бредит. Господи! И когда это кончится?»
Мы ехали знакомыми местами, тут все было избегано моими ногами, но на этот раз места казались чужими и таили что-то жуткое. Здесь, на этой дороге, четыре года назад стреляли в отца из кулацкого обреза, когда он в сумерках возвращался из поездки по району. И мне казалось, что вот из того березника выйдут люди и преградят нам дорогу...
На переправе через Катунь отец долго уговаривал паромщика перевезти нас на другой берег, а тот упрямился и все ссылался на «приказ из раёну», по которому выходило, что переправа должна работать только с рассвета и до сумерек, ночью же —ни-ни! Отец все же уломал паромщика, и мы въехали на гулкий широкий паром и поплыли через быструю, льдисто взблескивающую Катунь. Волны зло толкали паром, визгливо и громко звенела цепь по канату, натянутому между берегами, и я вздрагивал, со страхом глядя на холодные, будто металлические волны.
Бородатый и тощий паромщик в нахлобученном на самые глаза картузе стоял у огромного весла, направляя ход парома, и все взглядывал на отца, и наконец спросил:
— Вы, случаем, не секлетарь будете?
— Был,— сухо ответил отец, не спуская глаз с темного удаляющегося берега.
— А куды так поспешаете?
— Ты бы поменьше вопросов задавал, отец.
Паромщик замолчал.
На другом берегу, когда отец расплатился с ним и по-нукнул лошадь, паромщик, сдернув картуз, вдруг поклонился нам вслед и приглушенно крикнул:
— Спаси Христос! Я ночевать-то на этим берегу стану!
— Спасибо, батя! — обернулся к нему отец и огрел
лошадь бичом.
А я все оглядывался и оглядывался и видел, как паромщик осенил нас крестным знамением и за его черной длинной фигурой студено блестела высветленная лунным светом Катунь.
И только потом, во взрослой жизни, я понял, почему паромщик остался ночевать на этом берегу. Я его так ясно представляю, будто бы видел не в бреду. Долгими днями того лета лежал я в постели в затемненной комнате, то проваливаясь в забытье, в жар, то тараща глаза в беленный известью потолок, и не мог понять, где я и что со мной. С улицы доносились голоса моих дружков, конский топот, ржание, а мне все чудилась какая-то погоня, и страх не отпускал сердце.
...К рассвету мы были в городе.
Город ошеломил меня, глаза разбегались — столько было всего нового, неизвестного, поразительного, начиная с больших каменных домов. Ночные страхи позабылись, и я, разинув рот, глазел по сторонам.
Я думал, что сразу поедем на вокзал, но мы заехали к какому-то хромому мужику, как оказалось, старому знакомому отца еще по гражданской войне, жившему теперь на самой окраине города. У него и провели весь день. Отец — на нем не было лица — хмуро и много курил. Я слышал, как его товарищ сказал, когда отвел нас в присевшую на один бок баньку на берегу быстрой и светлой Бии: «Тут побудьте. А билеты я куплю на станции». — «Я же жизнь ему спас! -— со стоном произнес отец.— Побратимы были». — «Дак и он тебе спасает, Гордей»,—с тихой укоризной выдохнул хромой. Отец заматерился вполголоса.
На вокзале, уже к вечеру тревожно проведенного пасмурного дня, я вдруг в шумной толпе пассажиров увидел Картузина. Сердце у меня оборвалось. Я вцепился в рукав отцовской гимнастерки.
— Ты чего? — спросил он, и "у него стала отливать
кровь от лица и явственно проступили темные оспины —
он тоже увидел Картузина. А тот, заметив нас, испуган
но зыркнул глазами по сторонам.
В хвосте поезда, в стороне от гомонящей вокзальной толпы, находился товарный вагон. И если возле других вагонов была толчея, крик, брань, народ пихался, лез на ступеньки — каждый норовил забраться первым, то около хвостового — безлюдье и тишина.
Картузин резко повернул в нашу сторону, продираясь сквозь толпу спешащих на поезд баб, стариков, детей, протиснулся между узлами, мешками, корзинами и, проходя мимо и не повернув головы, яростно, со стоном прошипел отцу:
— Да сгинь ты с глаз! Я ж тут не один!
Меня поразили его тусклые отрешенные глаза на восковом, будто неживом лице.
Отец больно схватил меня за плечо и поволок за угол вокзального здания. Он втащил меня в уборную и там, обессиленно прислонившись спиной к исписанной бранными словами дощатой стенке, запаленно, как после погони, хватал широко раскрытым ртом вонючий воздух. По белому, будто известью вымазанному лицу его катился крупный пот, капал на гимнастерку, и на груди быстро мокрело темное пятно.
В уборную входили и выходили мужики с котомками за плечами, с узлами, делали свое дело и с недоумением глядели на отца, а он, не отлипая спиной от досок, говорил мне громким, торопливым и незнакомым голосом:
— Ну чо ты! Давай! А то упрудишься в поезде.
А я не хотел. А он все заставлял меня и криво улыбался на взгляды мужиков. Я никогда не видел его таким потерянным, таким испуганным, и у меня от жалости и любви к нему подкатил к горлу комок. А он уже кричал на меня зло:
— Ну чо ты! Давай!
А я не мог. Я понимал, что надо отвлечь внимание мужиков от него, но не мог, и все тут. И готов был разреветься.
Когда уборная на миг опустела, отец торопливо прошептал:
— Выгляни! Нету его?
Я выглянул. Картузина не было видно.
Отец вышел из уборной, схоронился за высоким кустарником в привокзальном сквере и вытирал платком пот с лица, с шеи, а пот все тек и тек, и такой обильный, что ворот гимнастерки и грудь были хоть выжми.
Отец жалко улыбался:
— Чо это я! Прям потерял себя. Куда он меня за
гнал! — И отводил глаза в сторону.
Только потом, во взрослой жизни, в сотый раз вспоминая этот сон или кошмар воспаленного мозга больного мальчика, я понял до конца смысл его слов: «Куда он меня загнал!» Отец не о Картузине говорил, он говорил об одуряющем страхе, которому поддался, он, сотни раз ходивший в конные атаки,— и не мог себе простить.
Тут и нашла нас мать. Испуганно и молча глядела на отца, а он криво усмехался, качал головой и с удивленной досадой, с горечью и презрением к себе повторял:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108