Крикнет: «Грабят!» — припадет головой к гриве, и понесет его Серко. Пуля только и могла догнать, но отцу везло— не достала. А в переплеты попадал, думал — живым не выбраться.
Отец до этого побывал уже и на Галицийском фронте, и во Франции, и на каторге в Алжире, и, совершив побег, Средиземное море пересек на греческом судне; был уже приговорен военно-полевым колчаковским судом к расстрелу, но за час до казни бежал вместе с часовым.
И вот он передо мной, на этой картинке, лежит на обожженном солнцем бугре среди боевых друзей — буде-новцев.
Отец мог бы сказать о себе словами поэта, если бы знал эти строчки:
Судьбу свою к седлу я приторочил. Я и сейчас, в грядущих временах, Как мальчик, привстаю на стременах,
Я смотрю на отца из того грядущего, что зарождалось там, в тех степях, в тех боях. Смотрю из нашего времени и знаю об отце все, всю его судьбу, которой он не ведал тогда, когда лежал на рыжем бугре среди своих побратимов.
Потом был выстрел...
Но это — потом. А пока вот лежит он, отдыхает, ест черешню. Рядом с отцом, положив ему на колени перевязанную голову, лежит его друг, с которым он, может быть, бежал из-под расстрела. Правда, я не могу точно сказать, который его друг. Может быть, друг-то вон тот, что разулся и лежит на животе, шевелит сопревшими пальцами ног. А может, вон тот, что в картузе со сломанным козырьком приподнялся на локтях и глядит на меня оттуда, из того времени, пристально всматривается, с любопытством и даже с каким-то боязливым вопросом. Что он хочет увидеть? Меня? Нас? Как, наверное, хотелось им увидеть наше время! Узнать, какие мы тут. Кто мы?
Лежат парни, кто в кителе с убитого белогвардейского офицера, кто в пропотевшей и выгоревшей гимнастерке, а кто и просто в крестьянской холщовой рубахе с выступившей солью на спине. Сапоги старые, пыльные, давно не мазанные, а подошва хорошая — потому как все на коне да на коне, все в седле да в седле. Шоркались только голенища —протирались до дыр о лошадиные бока, раздирая их в кровь. Истончались на горячем коне и галифе в промежье. У отца они протирались и потом, в мирной жизни, когда мотался он на коне по району, создавая колхозы.
Вот так же, раскинув длинные ноги, лежал он в редкие минуты отдыха на покосе, заслонив рукой глаза от солнца, смотрел в синее высокое алтайское небо, наблюдал за коршуном, что плавно кружил над степью. Задумчивым было в такие минуты его лицо. Может, вспоминал, какими дорогами прошел, друзей своих, а может, думал о будущем, пытался разгадать судьбу свою, узнать, что будет потом.
Потом был выстрел... Тот выстрел, что звучит в моем сознании столько лет, не уходит из моего слуха,— тот короткий щелчок нагана, плотный круглый звук, что показался мне тогда громовым. Неужели это было? Что это было? Сон? Явь? Были ли те сумерки, когда к нам зашел Картузин?
В доме все было готово к отъезду: связаны узлы, набиты чемоданы, зашита в мешковину швейная машинка—гордость и постоянная забота матери. Обнаженные, известью беленные стены нашей горницы сиротливо проступали в тусклом свете настольной лампы. На стенах видны были светлые пятна от убранных портретов Ворошилова на коне и Сталина с девочкой Мамлакат на руках. Гулко тикали еще не снятые со стены часы-ходики. Пахло пылью и сухой золой из нетопленой печки. Занавески мать уже убрала, и окна зияли черными провалами.
Мы сидели на табуретках в кухне и ужинали на голом столе.
Приземистый, крепко сбитый Картузин был, как всегда, в гимнастерке, туго перетянутой широким командирским ремнем, на пряжке которого четко выделялась большая медная звезда.
— Собрались? — он окинул взглядом наши узлы.
— Собрались,— прожевывая перья зеленого лука, кивнул отец.— Садись, чарку налью.
— Благодарствую,— глухо ответил Картузин и настороженно и зорко всмотрелся в незанавешенное окно, будто остерегаясь чего-то, словно кто мог недобро подглядывать за ним с улицы.— Мне тебя на пару минут. Выйдем.
— Говори тут,— улыбнулся отец, с легким удивлением глядя на пасмурное лицо начальника ГПУ.
— Дело есть,— хмуро отвел глаза Картузин.— Выйдем, покурим.
Отец молча отложил кусок хлеба и поднялся из-за стола. По пути подтянул гирьку ходиков, и часы затикали громче. Мать проводила мужчин тревожным взглядом.
В тот день к нам многие приходили попрощаться. Мы уезжали в Новосибирск, отца повысили по работе, брали в аппарат крайкома Запсибкрая, и мы покидали село, где он проработал немало лет и где прошло все мое детство.
К отцу и матери приходили прощаться, а я сам обежал всех своих дружков и тоже подосвиданькался, не ведая еще, что попаду в родное село только через два десятилетия.
Быстренько управившись с ужином, я выскочил во двор, в теплые сумерки, и возле нашего сарая увидел два цигарочных огонька. Отец и Картузин курили.
— Завтра и поеду, чего ты,— донесся голос отца.
— Езжай сегодня.
— Чо ты меня гонишь на ночь глядючи? — тихо засмеялся отец, но в смехе не было веселья, наоборот, слышалась тревога.
Эта тревога передалась и мне. Я замер, когда Картузин схватил отца за пуговицу гимнастерки и жаркий шепот донесся до меня:
— Поезжай сейчас! И я тебя не видел, и ты меня тоже. Понял? Завтра будет поздно!—Он на миг запнулся и что-то сказал смятой скороговоркой. Даже в сумерках было видно, как побелело лицо отца.
— Ты чо-о! — свистящим шепотом выдохнул он.— Белены объелся! Ты-ы — меня-а!
Они вместе воевали в гражданскую. Отец спас Карту-зину жизнь. Кинул его, раненого, поперек седла и ускакал от погони. Потом, через много лет, судьба опять свела их, и они вместе создавали колхозы на Алтае. В одной упряжке тянули. Отец за коренника, Картузин за пристяжную. Крепко дружили, в застолье гуляли вместе. Картузин любил петь. Высоко брал его тенор, уходил в высь поднебесную, отцовский бас подпирал высокий голос друга, не давал ему упасть, и я завороженно слушал, как «они ехали шагом в ночной тишине по широкой украинской степи...». Картузин повлажневшими глазами любовно глядел на побратима, и оба они были где-то там, далеко, в своей молодости, в конных атаках... Как я завидовал им, глядя на их слегка хмельные и грустно-счастливые лица!
Теперь отец стоял каланчой и ошеломленно смотрел сверху на коренастого друга, а тот все озирался по сторонам.
— Час тебе сроку, Гордей,— сдавленным голосом выдавил Картузин.— Мне надо идти. Прощай, Гордей!
Он рывком обнял отца, но тот с силой оттолкнул его и зло прошипел:
— Иди ты!..
Картузин глухо обронил:
— Не поминай лихом. Час тебе сроку! Час! Спотыкающимся шагом он пересек наш двор. Тягуче печально скрипнула калитка.
Отец стоял будто вкопанный.
Сердце у меня билось, как у пойманного воробья, я чувствовал, что большая беда надвинулась на нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
Отец до этого побывал уже и на Галицийском фронте, и во Франции, и на каторге в Алжире, и, совершив побег, Средиземное море пересек на греческом судне; был уже приговорен военно-полевым колчаковским судом к расстрелу, но за час до казни бежал вместе с часовым.
И вот он передо мной, на этой картинке, лежит на обожженном солнцем бугре среди боевых друзей — буде-новцев.
Отец мог бы сказать о себе словами поэта, если бы знал эти строчки:
Судьбу свою к седлу я приторочил. Я и сейчас, в грядущих временах, Как мальчик, привстаю на стременах,
Я смотрю на отца из того грядущего, что зарождалось там, в тех степях, в тех боях. Смотрю из нашего времени и знаю об отце все, всю его судьбу, которой он не ведал тогда, когда лежал на рыжем бугре среди своих побратимов.
Потом был выстрел...
Но это — потом. А пока вот лежит он, отдыхает, ест черешню. Рядом с отцом, положив ему на колени перевязанную голову, лежит его друг, с которым он, может быть, бежал из-под расстрела. Правда, я не могу точно сказать, который его друг. Может быть, друг-то вон тот, что разулся и лежит на животе, шевелит сопревшими пальцами ног. А может, вон тот, что в картузе со сломанным козырьком приподнялся на локтях и глядит на меня оттуда, из того времени, пристально всматривается, с любопытством и даже с каким-то боязливым вопросом. Что он хочет увидеть? Меня? Нас? Как, наверное, хотелось им увидеть наше время! Узнать, какие мы тут. Кто мы?
Лежат парни, кто в кителе с убитого белогвардейского офицера, кто в пропотевшей и выгоревшей гимнастерке, а кто и просто в крестьянской холщовой рубахе с выступившей солью на спине. Сапоги старые, пыльные, давно не мазанные, а подошва хорошая — потому как все на коне да на коне, все в седле да в седле. Шоркались только голенища —протирались до дыр о лошадиные бока, раздирая их в кровь. Истончались на горячем коне и галифе в промежье. У отца они протирались и потом, в мирной жизни, когда мотался он на коне по району, создавая колхозы.
Вот так же, раскинув длинные ноги, лежал он в редкие минуты отдыха на покосе, заслонив рукой глаза от солнца, смотрел в синее высокое алтайское небо, наблюдал за коршуном, что плавно кружил над степью. Задумчивым было в такие минуты его лицо. Может, вспоминал, какими дорогами прошел, друзей своих, а может, думал о будущем, пытался разгадать судьбу свою, узнать, что будет потом.
Потом был выстрел... Тот выстрел, что звучит в моем сознании столько лет, не уходит из моего слуха,— тот короткий щелчок нагана, плотный круглый звук, что показался мне тогда громовым. Неужели это было? Что это было? Сон? Явь? Были ли те сумерки, когда к нам зашел Картузин?
В доме все было готово к отъезду: связаны узлы, набиты чемоданы, зашита в мешковину швейная машинка—гордость и постоянная забота матери. Обнаженные, известью беленные стены нашей горницы сиротливо проступали в тусклом свете настольной лампы. На стенах видны были светлые пятна от убранных портретов Ворошилова на коне и Сталина с девочкой Мамлакат на руках. Гулко тикали еще не снятые со стены часы-ходики. Пахло пылью и сухой золой из нетопленой печки. Занавески мать уже убрала, и окна зияли черными провалами.
Мы сидели на табуретках в кухне и ужинали на голом столе.
Приземистый, крепко сбитый Картузин был, как всегда, в гимнастерке, туго перетянутой широким командирским ремнем, на пряжке которого четко выделялась большая медная звезда.
— Собрались? — он окинул взглядом наши узлы.
— Собрались,— прожевывая перья зеленого лука, кивнул отец.— Садись, чарку налью.
— Благодарствую,— глухо ответил Картузин и настороженно и зорко всмотрелся в незанавешенное окно, будто остерегаясь чего-то, словно кто мог недобро подглядывать за ним с улицы.— Мне тебя на пару минут. Выйдем.
— Говори тут,— улыбнулся отец, с легким удивлением глядя на пасмурное лицо начальника ГПУ.
— Дело есть,— хмуро отвел глаза Картузин.— Выйдем, покурим.
Отец молча отложил кусок хлеба и поднялся из-за стола. По пути подтянул гирьку ходиков, и часы затикали громче. Мать проводила мужчин тревожным взглядом.
В тот день к нам многие приходили попрощаться. Мы уезжали в Новосибирск, отца повысили по работе, брали в аппарат крайкома Запсибкрая, и мы покидали село, где он проработал немало лет и где прошло все мое детство.
К отцу и матери приходили прощаться, а я сам обежал всех своих дружков и тоже подосвиданькался, не ведая еще, что попаду в родное село только через два десятилетия.
Быстренько управившись с ужином, я выскочил во двор, в теплые сумерки, и возле нашего сарая увидел два цигарочных огонька. Отец и Картузин курили.
— Завтра и поеду, чего ты,— донесся голос отца.
— Езжай сегодня.
— Чо ты меня гонишь на ночь глядючи? — тихо засмеялся отец, но в смехе не было веселья, наоборот, слышалась тревога.
Эта тревога передалась и мне. Я замер, когда Картузин схватил отца за пуговицу гимнастерки и жаркий шепот донесся до меня:
— Поезжай сейчас! И я тебя не видел, и ты меня тоже. Понял? Завтра будет поздно!—Он на миг запнулся и что-то сказал смятой скороговоркой. Даже в сумерках было видно, как побелело лицо отца.
— Ты чо-о! — свистящим шепотом выдохнул он.— Белены объелся! Ты-ы — меня-а!
Они вместе воевали в гражданскую. Отец спас Карту-зину жизнь. Кинул его, раненого, поперек седла и ускакал от погони. Потом, через много лет, судьба опять свела их, и они вместе создавали колхозы на Алтае. В одной упряжке тянули. Отец за коренника, Картузин за пристяжную. Крепко дружили, в застолье гуляли вместе. Картузин любил петь. Высоко брал его тенор, уходил в высь поднебесную, отцовский бас подпирал высокий голос друга, не давал ему упасть, и я завороженно слушал, как «они ехали шагом в ночной тишине по широкой украинской степи...». Картузин повлажневшими глазами любовно глядел на побратима, и оба они были где-то там, далеко, в своей молодости, в конных атаках... Как я завидовал им, глядя на их слегка хмельные и грустно-счастливые лица!
Теперь отец стоял каланчой и ошеломленно смотрел сверху на коренастого друга, а тот все озирался по сторонам.
— Час тебе сроку, Гордей,— сдавленным голосом выдавил Картузин.— Мне надо идти. Прощай, Гордей!
Он рывком обнял отца, но тот с силой оттолкнул его и зло прошипел:
— Иди ты!..
Картузин глухо обронил:
— Не поминай лихом. Час тебе сроку! Час! Спотыкающимся шагом он пересек наш двор. Тягуче печально скрипнула калитка.
Отец стоял будто вкопанный.
Сердце у меня билось, как у пойманного воробья, я чувствовал, что большая беда надвинулась на нас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108