И чем ближе, чем явственнее был этот голос, тем больше я боялся не услышать его. Чувствуя спасительную силу голоса, я напрягал слух, чтобы не потерять его, уже ощущал, что тело мое возвращается к жизни, уже слышал чьи-то прикосновения к своему лицу, и это было приятно — через них уходила боль, и я хотел повторения этих легких, будто прохладный ветерок, скользящих прикосновений, хотя еще и не понимал, что это такое, но желал, чтобы они были. (Потом, когда пришел в сознание, я понял —это марлевым тампоном вытирают пот с моего лица, он просто заливал меня.)
А голос звал. Я приложил отчаянные усилия и всплыл.
И как только вынырнул из горячего тумана, так тело мое пронзила дикая боль, и я хотел было вновь уйти в забытье, в зыбкую пелену, населенную бесплотными тенями, где боль тише, приглушеннее, но голос повелевал: «Вернись! Вернись!»
И я открыл глаза.
— Вот и молодец! Вернулся,—прямо над собой услышал я.
Светлое, расплывчатое пятно маячило перед глазами, постепенно оно проявлялось, как на фотобумаге, выступая все явственнее, и наконец я увидел склоненное круглое лицо, серые глаза, широкий рот в улыбке.
— Вернулся, родненький. Вот и хорошо, вот и славно. «Откуда вернулся? О чем она?» —было первой мыслью.
Девушка марлевым тампоном обтерла мне лицо, им же вытерла и свое. И я увидел, как она устала. Она вытащила меня из той засасывающей глубины, откуда редко кто возвращается.
Совсем молоденькая еще, как-то вознесенно сидела девушка на табуретке перед моей кроватью, и лицо ее было как шляпка подсолнуха, когда с краев еще не осыпались ярко-желтые лепестки, когда с семян еще не стряхнуло оранжевый цвет.
Она и впрямь была похожа на подсолнух: пушистые волосы золотым ореолом светлели вокруг широкого круглого лица. Мне даже на миг показалось, что я в огороде, как это часто бывало в детстве, и гляжу на подсолнух. Плавно покачиваясь, он вдруг стал двоиться, но я догадался, что это выглянуло солнце из-за него. Меня обдало жаром, и все тело мое взялось болевой спазмой, а солнце неожиданно превратилось в глаз пинагора, чужой грозный зрак, испепеляющий меня.
— Вернись! Вернись! Куда ты! — как сквозь воду раздался испуганный голос, и кто-то стал бить меня по щекам. И я пришел в себя окончательно.
Девушка облегченно вздохнула:
— Ох, напугал! Ты держись. Не уходи, милый. Не
надо.
Я возвратился совсем, и мне уже не надо было делать усилий, чтобы держаться на плаву жизни. Боль, что пронзила тело с новой силой, окончательно привела меня в себя. Я не сдержался и застонал.
— Потерпи, милый, потерпи.— Медсестра легонько гладила мою руку.— Все уже позади. Теперь будешь жить. Главное — вернулся.
Сдирали с вас когда-нибудь кожу? Горели вы в огне? Поднимали вас на дыбу?
Подобное бывает при кессонке, когда кипит кровь и азотные пузырьки, не успевшие выйти из нее при перепаде давления, рвут кровеносные сосуды и кажется, что ты слышишь, как кожа отдирается от мяса. Ты горишь в огне, стеклянно-острая боль режет внутренности, умирает плоть, и тянется хрип из чужого тебе горла, и ты не сразу краем сознания понимаешь, что кричишь ты сам, что все это происходит с тобой, и ты молишь о смерти, как об избавлении от невыносимых страданий. В этой боли Bce и удушье повешенного, и муки сжигаемого на костре, и острота гильотины, и вытягивание жил из тела у поднятого на дыбу. Дикая боль огненными, выбивающими из сознания волнами катит через тебя — и тогда ты рад смерти. Не дай бог вам испытать это!
Страшно смотреть на свое тело после кессонки: кровоподтеки, синева и оранжевые разводы на мертвенно-восковой коже. Парализованное чужое тело. И ты не узнаешь его.
У вас никогда не было такого тела? Значит, судьба милостива к вам.
Как я хотел тогда быть раненным в голову, в грудь, куда угодно, лишь бы не кессонка — грязная, вонючая беда. Никакого благородства у этой болезни.
Я много раз умирал в мыслях, но умирал красиво: бросался на амбразуру, или с поднятым флагом уходил под воду на торпедированном корабле, или в рукопашной схватке, уничтожив несметное количество врагов. А умирать пришлось в зловонии и грязи.
В тот раз уйти в никуда, в запредельные дали мне не позволила молоденькая сестричка с удивленным взглядом и широким ртом. Я отозвался на ее призыв и вернулся к жизни.
Потом я прочитаю у Арсения Тарковского: «Человеческое тело — ненадежное жилье».
До сих пор не пойму, как мне удалось удержаться в этом жилье. Я и теперь просыпаюсь с испуганно бьющимся сердцем, когда в предутренней сонной пелене вдруг возвращается ко мне далекое прошлое.
Нет, не во всем теле была тогда боль! Я с ужасом обнаружил, что не слышу ног. И меня из огненного жара кинуло в ледяной холод.
— Ноги! Ноги! —закричал я и не услышал своего голоса — так шумело в голове от испуга.
— Успокойся, успокойся,—уговаривала меня сестра.— Все будет в порядке. И ноги твои будут целы. Главное — ты жив, милый.
А меня била дрожь, как в лихорадке. Девушка говорила что-то обнадеживающее, но я-то знал, что после кессонки можно остаться парализованным, я-то видел своих друзей на костылях после госпиталя. Сильные здоровые парни вдруг становились калеками. Неужели настал мой черед?
И начались мучительные дни борьбы за свое тело, за право быть нормальным человеком, потянулось долгое время ожидания: отнимутся руки или нет? Паралич мог прогрессировать.
Ног я не слышал, не чувствовал и всей нижней части тела. Холодея от ужаса, я ждал паралича рук.
Я смотрел на свои руки —в кровоподтеках и синяках,—шевелил ими, сжимал и разжимал пальцы и ликовал—живы! Смотрел на бесчувственные ноги-бревна, тоже в кровоподтеках с желтыми разводами и в фиолетовых пятнах — они были чужими, и меня окатывало холодом: а вдруг на всю жизнь!
Бессонными мучительными ночами я вспоминал, как все это произошло, и прежде всего приходил на память глаз пинагора, огромный, изучающий, потусторонний. Этот глаз возник, когда меня пронзила боль от паха до пяток, будто бритвой вспороло кровеносные сосуды, и я потерял сознание...
Во время нереста (с мая по июль) пинагоры-самцы меняют окраску. Обычно они синевато-серые, но в брачный период плавники и брюхо у них становятся красными, спина темнеет и приобретает густой сине-серый цвет.
Вот таким франтом я и увидел его впервые. Был он будто бы одет в темный фрак, в голубоватую элегантную сорочку, при красном галстуке, манжеты-плавники тоже красного цвета.
Он охранял кладку крупной оранжево-красной икры. Брюшными плавниками, образовав из них воронкообразную присоску, он прикрепился к большому коричневому камню и неусыпно караулил свое потомство, внимательно глядя вокруг большими черными с красной окаемкой глазами. У него было короткое толстое тело с множеством твердых шипов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
А голос звал. Я приложил отчаянные усилия и всплыл.
И как только вынырнул из горячего тумана, так тело мое пронзила дикая боль, и я хотел было вновь уйти в забытье, в зыбкую пелену, населенную бесплотными тенями, где боль тише, приглушеннее, но голос повелевал: «Вернись! Вернись!»
И я открыл глаза.
— Вот и молодец! Вернулся,—прямо над собой услышал я.
Светлое, расплывчатое пятно маячило перед глазами, постепенно оно проявлялось, как на фотобумаге, выступая все явственнее, и наконец я увидел склоненное круглое лицо, серые глаза, широкий рот в улыбке.
— Вернулся, родненький. Вот и хорошо, вот и славно. «Откуда вернулся? О чем она?» —было первой мыслью.
Девушка марлевым тампоном обтерла мне лицо, им же вытерла и свое. И я увидел, как она устала. Она вытащила меня из той засасывающей глубины, откуда редко кто возвращается.
Совсем молоденькая еще, как-то вознесенно сидела девушка на табуретке перед моей кроватью, и лицо ее было как шляпка подсолнуха, когда с краев еще не осыпались ярко-желтые лепестки, когда с семян еще не стряхнуло оранжевый цвет.
Она и впрямь была похожа на подсолнух: пушистые волосы золотым ореолом светлели вокруг широкого круглого лица. Мне даже на миг показалось, что я в огороде, как это часто бывало в детстве, и гляжу на подсолнух. Плавно покачиваясь, он вдруг стал двоиться, но я догадался, что это выглянуло солнце из-за него. Меня обдало жаром, и все тело мое взялось болевой спазмой, а солнце неожиданно превратилось в глаз пинагора, чужой грозный зрак, испепеляющий меня.
— Вернись! Вернись! Куда ты! — как сквозь воду раздался испуганный голос, и кто-то стал бить меня по щекам. И я пришел в себя окончательно.
Девушка облегченно вздохнула:
— Ох, напугал! Ты держись. Не уходи, милый. Не
надо.
Я возвратился совсем, и мне уже не надо было делать усилий, чтобы держаться на плаву жизни. Боль, что пронзила тело с новой силой, окончательно привела меня в себя. Я не сдержался и застонал.
— Потерпи, милый, потерпи.— Медсестра легонько гладила мою руку.— Все уже позади. Теперь будешь жить. Главное — вернулся.
Сдирали с вас когда-нибудь кожу? Горели вы в огне? Поднимали вас на дыбу?
Подобное бывает при кессонке, когда кипит кровь и азотные пузырьки, не успевшие выйти из нее при перепаде давления, рвут кровеносные сосуды и кажется, что ты слышишь, как кожа отдирается от мяса. Ты горишь в огне, стеклянно-острая боль режет внутренности, умирает плоть, и тянется хрип из чужого тебе горла, и ты не сразу краем сознания понимаешь, что кричишь ты сам, что все это происходит с тобой, и ты молишь о смерти, как об избавлении от невыносимых страданий. В этой боли Bce и удушье повешенного, и муки сжигаемого на костре, и острота гильотины, и вытягивание жил из тела у поднятого на дыбу. Дикая боль огненными, выбивающими из сознания волнами катит через тебя — и тогда ты рад смерти. Не дай бог вам испытать это!
Страшно смотреть на свое тело после кессонки: кровоподтеки, синева и оранжевые разводы на мертвенно-восковой коже. Парализованное чужое тело. И ты не узнаешь его.
У вас никогда не было такого тела? Значит, судьба милостива к вам.
Как я хотел тогда быть раненным в голову, в грудь, куда угодно, лишь бы не кессонка — грязная, вонючая беда. Никакого благородства у этой болезни.
Я много раз умирал в мыслях, но умирал красиво: бросался на амбразуру, или с поднятым флагом уходил под воду на торпедированном корабле, или в рукопашной схватке, уничтожив несметное количество врагов. А умирать пришлось в зловонии и грязи.
В тот раз уйти в никуда, в запредельные дали мне не позволила молоденькая сестричка с удивленным взглядом и широким ртом. Я отозвался на ее призыв и вернулся к жизни.
Потом я прочитаю у Арсения Тарковского: «Человеческое тело — ненадежное жилье».
До сих пор не пойму, как мне удалось удержаться в этом жилье. Я и теперь просыпаюсь с испуганно бьющимся сердцем, когда в предутренней сонной пелене вдруг возвращается ко мне далекое прошлое.
Нет, не во всем теле была тогда боль! Я с ужасом обнаружил, что не слышу ног. И меня из огненного жара кинуло в ледяной холод.
— Ноги! Ноги! —закричал я и не услышал своего голоса — так шумело в голове от испуга.
— Успокойся, успокойся,—уговаривала меня сестра.— Все будет в порядке. И ноги твои будут целы. Главное — ты жив, милый.
А меня била дрожь, как в лихорадке. Девушка говорила что-то обнадеживающее, но я-то знал, что после кессонки можно остаться парализованным, я-то видел своих друзей на костылях после госпиталя. Сильные здоровые парни вдруг становились калеками. Неужели настал мой черед?
И начались мучительные дни борьбы за свое тело, за право быть нормальным человеком, потянулось долгое время ожидания: отнимутся руки или нет? Паралич мог прогрессировать.
Ног я не слышал, не чувствовал и всей нижней части тела. Холодея от ужаса, я ждал паралича рук.
Я смотрел на свои руки —в кровоподтеках и синяках,—шевелил ими, сжимал и разжимал пальцы и ликовал—живы! Смотрел на бесчувственные ноги-бревна, тоже в кровоподтеках с желтыми разводами и в фиолетовых пятнах — они были чужими, и меня окатывало холодом: а вдруг на всю жизнь!
Бессонными мучительными ночами я вспоминал, как все это произошло, и прежде всего приходил на память глаз пинагора, огромный, изучающий, потусторонний. Этот глаз возник, когда меня пронзила боль от паха до пяток, будто бритвой вспороло кровеносные сосуды, и я потерял сознание...
Во время нереста (с мая по июль) пинагоры-самцы меняют окраску. Обычно они синевато-серые, но в брачный период плавники и брюхо у них становятся красными, спина темнеет и приобретает густой сине-серый цвет.
Вот таким франтом я и увидел его впервые. Был он будто бы одет в темный фрак, в голубоватую элегантную сорочку, при красном галстуке, манжеты-плавники тоже красного цвета.
Он охранял кладку крупной оранжево-красной икры. Брюшными плавниками, образовав из них воронкообразную присоску, он прикрепился к большому коричневому камню и неусыпно караулил свое потомство, внимательно глядя вокруг большими черными с красной окаемкой глазами. У него было короткое толстое тело с множеством твердых шипов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108