Вам же легче станет жить...
— Не знаю, с чем она явилась,— с истовой неприязнью ответила тетя.— Ежели приехала с открытой душой, одно дело, а что как с умыслом?
— Тетя! Ну что она может замыслить против тебя? Маркела у тебя отбить или дом спьяну твой поджечь?
— Возьмет и выложит Маркелу про тот же лагерь,— не унималась тетя,— тогда не надо и поджигать, и так дом сгорит дотла...
— По-моему, ты перегибаешь палку,— попытался я урезонить тетю.— Дай мне слово — не задирать ее, не становиться ни в чем поперек, пока я здесь, вы сами не заметите, что все злое и недоброе в песок ушло...
— Так и быть, стерплю ради тебя,— пообещала тетя.— Да ежели по правде, то кого мне бояться в моем доме? А слова — слова и есть — собака лает, ветер уносит...
Заслышав шаги в сенях, мы замолчали. Через порожек кухни шагнула пышущая жаром, вся малиновая после бани тетя Мотя, в наброшенной на плечи шали. Шумно вздохнув, она скинула шаль и, мотая головой, рассыпала по плечам короткие мокрые волосы.
— Ну и раскалил каменку Маркел, пар прямо с ног сшибает! — Приблизившись к зеркалу, тетя Мотя начала расчесывать волосы частым гребнем.— Вышла из предбанника, ровно десять лет сбросила, хоть с молодым мужиком шуры-муры заводи! После такого жару-
пару хорошо бы рюмашечку опрокинуть, чтоб уж совсем забыть, что годы под горку катятся...
— Маркел отпарится, так и быть — дам вам выпить,— пообещала тетя Паша, но лицо ее не разгладилось после недавней суровости.
Маркел помылся в бане быстро, и не успела тетя Паша накрыть на стол, как он по-молодому ввалился на кухню с обмотанной, как в тюрбане, полотенцем головой, в накинутом на плечи кожушке.
— Налей в рукомойник воды студенее,— попросил он тетю Пашу.— Голова как головешка пылает...
Я усмехнулся, ловя дядю Маркела на этой притворности, которую он хотел скрыть от гостей,— умыться под рукомойником не потому, что у него горело лицо и пухла от жара голова, а потому, что по стародавней семейской привычке моется в бане как бы начерно, а чтобы чувствовать себя совсем чистым, должен набело ополоснуть лицо и руки. Умываясь, он фыркал, склонив голову под сосок рукомойника, лил воду на шею, тер ее до скрипа и так старательно гнулся, что край его рубахи выскользнул из-под ремня, обнажив заголившуюся сгорбленную спину, всю в полосах буро- сизых рубцов.
— Ой, дядя Маркел, кто это так разукрасил вашу спину?— спросил я.
— Кольчук окаянный!
— Кто это Кольчук?— Я оглянулся на тетю Пашу.
— Видимо, Колчак,— догадалась Шура.
— А кому же еще!— Дядя сплюнул, стал насухо вытирать лицо полотенцем.— Его старатели-каратели не хуже семеновцев лютовали... Я как в первый раз в бега ударился, поймали меня и шомполами пороли, от боли память терял... А они опрокинут на спину бадью воды и снова давай полосовать... И семеновцы дорвались до моей спины — не люди, а звери из чащобы... Две недели помирал, спасибо чужая старуха отходила разными травами и настоями...
— А что это у вас на груди, похоже, старообрядческий крестик, раз он восьмиконечный?— снова поинтересовался я, впервые увидев на шее Маркела крестик на витой веревочке.
— Если смышлен в этом деле, зачем пытаешь?— буркнул дядя Маркел и наставительно строго добавил:— По какой вере жил мой дед и отец, той вере и
я должен следовать... Рази я бусурман какой или христопродавец, прости Господи!
Он придвинул чашку густо заваренного чая, неторопливо отлил из нее в блюдце и, держа на растопыренных пальцах правой руки, откусив крошку от белого куска сахара, начал не спеша прихлебывать.
— Простите, Маркел Аввакумович,— неожиданно подала голос жена.— Я вот смотрела на одну вашу икону, и мне показалось, что глаза на ней выколоты? Я не ошибаюсь?
— Верно углядела, глазастая,— Маркел опрокинул чашку на блюдце, помолчал, припоминая.— Мне эта икона от деда осталась, когда я женился на Анастасее... Ею благословляли и дом освящали... От кого она к деду перешла, того не знаю, но он шибко берег ее, говорил, что привезена из самой Рассей, когда семейские шли сюда на поселение.
— А можно ее посмотреть поближе?
— Сыми и погляди, ежели хочется,— сказал дядя Маркел и поднялся.— Давай-ка я лучше сам за ней слазю, а то, не ровен час, уронишь, грех будет большой...
Дядя Маркел придвинул табуретку поближе к божнице, попробовал, прочно ли табуретка утвердилась на домотканых половиках, а затем рывком вскочил на нее, бережно взял икону двумя руками, передал тете Паше. Она положила икону на стол, отыскав мягкую фланелевую тряпочку, стерла с иконы легкую пыль, и открылся темный лик Николая Угодника, видимый будто сквозь прозрачную толщу воды. И как это Шура заметила эти крохотные вдавлинки, черные точечки вместо глаз, они как бы делали святого незрячим, что, впрочем, не помешало старообрядцам везти святой лик через всю Россию. А теперь вот и дядя Маркел по утрам и вечерам становился перед божницей, вглядывался в эти незрячие глаза, вышептывал слова начала. Лицо его становилось просветленно-задумчивым, отрешенным от мирских забот.
— Кто же совершил такое святотатство?— тихо спросила жена.
— Как кто?— Меня словно осенило:— Никон и те, кто исполнял его указы...
Я вспомнил, что перед поездкой сюда, занимаясь историей раскола и роясь в книгах, я наткнулся на рассказ антиохийского архидьякона Павла Алепского, который свидетельствовал, что пережил он в неделю православия тысяча шестьсот шестьдесят пятого года на торжественном богослужении в Успенском соборе Кремля. Миновав нищих, калек, юродивых, просивших подаяние на паперти, Павел Алепский протиснулся в собор, встал среди стряпчих, стольников, думных дьяков, попов, бородатых бояр и воевод... Любопытство толкало его к алтарю, к сполохам света, где искрилось золото царских врат и где стоял, сжимая свечечку в руках, самодержец Великие и Малые Руси, Великий государь, Алексей Михайлович, прозванный за свою приверженность к вере и благолепие характера Тишайшим. От царских врат прошагал мимо Никон. На крутых плечах его покоилась гривастая голова с прядями седины, шаг его был тяжел и грузен, в руке он держал толстый посох, отбивавший тупой звук на каменных плитах собора. Помимо величия от него исходила сегодня неведомая тревога, а то и явный страх, который сковывал тех, что стояли на коленях и бились в земных поклонах. Все с испугом глядели на груды икон, свезенных со всех концов Москвы. На многих лики были содраны грубым скребком и почти у всех выколоты глаза. Их отобрали у тех, кто не хотел молиться на иконы нового письма, введенного по повелению Никона. Глашатаи-стрельцы, разъезжая по столице, грозили: у кого сыщется икона старого письма, тех предадут анафеме и отлучат от церкви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169
— Не знаю, с чем она явилась,— с истовой неприязнью ответила тетя.— Ежели приехала с открытой душой, одно дело, а что как с умыслом?
— Тетя! Ну что она может замыслить против тебя? Маркела у тебя отбить или дом спьяну твой поджечь?
— Возьмет и выложит Маркелу про тот же лагерь,— не унималась тетя,— тогда не надо и поджигать, и так дом сгорит дотла...
— По-моему, ты перегибаешь палку,— попытался я урезонить тетю.— Дай мне слово — не задирать ее, не становиться ни в чем поперек, пока я здесь, вы сами не заметите, что все злое и недоброе в песок ушло...
— Так и быть, стерплю ради тебя,— пообещала тетя.— Да ежели по правде, то кого мне бояться в моем доме? А слова — слова и есть — собака лает, ветер уносит...
Заслышав шаги в сенях, мы замолчали. Через порожек кухни шагнула пышущая жаром, вся малиновая после бани тетя Мотя, в наброшенной на плечи шали. Шумно вздохнув, она скинула шаль и, мотая головой, рассыпала по плечам короткие мокрые волосы.
— Ну и раскалил каменку Маркел, пар прямо с ног сшибает! — Приблизившись к зеркалу, тетя Мотя начала расчесывать волосы частым гребнем.— Вышла из предбанника, ровно десять лет сбросила, хоть с молодым мужиком шуры-муры заводи! После такого жару-
пару хорошо бы рюмашечку опрокинуть, чтоб уж совсем забыть, что годы под горку катятся...
— Маркел отпарится, так и быть — дам вам выпить,— пообещала тетя Паша, но лицо ее не разгладилось после недавней суровости.
Маркел помылся в бане быстро, и не успела тетя Паша накрыть на стол, как он по-молодому ввалился на кухню с обмотанной, как в тюрбане, полотенцем головой, в накинутом на плечи кожушке.
— Налей в рукомойник воды студенее,— попросил он тетю Пашу.— Голова как головешка пылает...
Я усмехнулся, ловя дядю Маркела на этой притворности, которую он хотел скрыть от гостей,— умыться под рукомойником не потому, что у него горело лицо и пухла от жара голова, а потому, что по стародавней семейской привычке моется в бане как бы начерно, а чтобы чувствовать себя совсем чистым, должен набело ополоснуть лицо и руки. Умываясь, он фыркал, склонив голову под сосок рукомойника, лил воду на шею, тер ее до скрипа и так старательно гнулся, что край его рубахи выскользнул из-под ремня, обнажив заголившуюся сгорбленную спину, всю в полосах буро- сизых рубцов.
— Ой, дядя Маркел, кто это так разукрасил вашу спину?— спросил я.
— Кольчук окаянный!
— Кто это Кольчук?— Я оглянулся на тетю Пашу.
— Видимо, Колчак,— догадалась Шура.
— А кому же еще!— Дядя сплюнул, стал насухо вытирать лицо полотенцем.— Его старатели-каратели не хуже семеновцев лютовали... Я как в первый раз в бега ударился, поймали меня и шомполами пороли, от боли память терял... А они опрокинут на спину бадью воды и снова давай полосовать... И семеновцы дорвались до моей спины — не люди, а звери из чащобы... Две недели помирал, спасибо чужая старуха отходила разными травами и настоями...
— А что это у вас на груди, похоже, старообрядческий крестик, раз он восьмиконечный?— снова поинтересовался я, впервые увидев на шее Маркела крестик на витой веревочке.
— Если смышлен в этом деле, зачем пытаешь?— буркнул дядя Маркел и наставительно строго добавил:— По какой вере жил мой дед и отец, той вере и
я должен следовать... Рази я бусурман какой или христопродавец, прости Господи!
Он придвинул чашку густо заваренного чая, неторопливо отлил из нее в блюдце и, держа на растопыренных пальцах правой руки, откусив крошку от белого куска сахара, начал не спеша прихлебывать.
— Простите, Маркел Аввакумович,— неожиданно подала голос жена.— Я вот смотрела на одну вашу икону, и мне показалось, что глаза на ней выколоты? Я не ошибаюсь?
— Верно углядела, глазастая,— Маркел опрокинул чашку на блюдце, помолчал, припоминая.— Мне эта икона от деда осталась, когда я женился на Анастасее... Ею благословляли и дом освящали... От кого она к деду перешла, того не знаю, но он шибко берег ее, говорил, что привезена из самой Рассей, когда семейские шли сюда на поселение.
— А можно ее посмотреть поближе?
— Сыми и погляди, ежели хочется,— сказал дядя Маркел и поднялся.— Давай-ка я лучше сам за ней слазю, а то, не ровен час, уронишь, грех будет большой...
Дядя Маркел придвинул табуретку поближе к божнице, попробовал, прочно ли табуретка утвердилась на домотканых половиках, а затем рывком вскочил на нее, бережно взял икону двумя руками, передал тете Паше. Она положила икону на стол, отыскав мягкую фланелевую тряпочку, стерла с иконы легкую пыль, и открылся темный лик Николая Угодника, видимый будто сквозь прозрачную толщу воды. И как это Шура заметила эти крохотные вдавлинки, черные точечки вместо глаз, они как бы делали святого незрячим, что, впрочем, не помешало старообрядцам везти святой лик через всю Россию. А теперь вот и дядя Маркел по утрам и вечерам становился перед божницей, вглядывался в эти незрячие глаза, вышептывал слова начала. Лицо его становилось просветленно-задумчивым, отрешенным от мирских забот.
— Кто же совершил такое святотатство?— тихо спросила жена.
— Как кто?— Меня словно осенило:— Никон и те, кто исполнял его указы...
Я вспомнил, что перед поездкой сюда, занимаясь историей раскола и роясь в книгах, я наткнулся на рассказ антиохийского архидьякона Павла Алепского, который свидетельствовал, что пережил он в неделю православия тысяча шестьсот шестьдесят пятого года на торжественном богослужении в Успенском соборе Кремля. Миновав нищих, калек, юродивых, просивших подаяние на паперти, Павел Алепский протиснулся в собор, встал среди стряпчих, стольников, думных дьяков, попов, бородатых бояр и воевод... Любопытство толкало его к алтарю, к сполохам света, где искрилось золото царских врат и где стоял, сжимая свечечку в руках, самодержец Великие и Малые Руси, Великий государь, Алексей Михайлович, прозванный за свою приверженность к вере и благолепие характера Тишайшим. От царских врат прошагал мимо Никон. На крутых плечах его покоилась гривастая голова с прядями седины, шаг его был тяжел и грузен, в руке он держал толстый посох, отбивавший тупой звук на каменных плитах собора. Помимо величия от него исходила сегодня неведомая тревога, а то и явный страх, который сковывал тех, что стояли на коленях и бились в земных поклонах. Все с испугом глядели на груды икон, свезенных со всех концов Москвы. На многих лики были содраны грубым скребком и почти у всех выколоты глаза. Их отобрали у тех, кто не хотел молиться на иконы нового письма, введенного по повелению Никона. Глашатаи-стрельцы, разъезжая по столице, грозили: у кого сыщется икона старого письма, тех предадут анафеме и отлучат от церкви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169