Вельможи в полуобморочном состоянии брались за топор, и хотя бледнели, срыгивали, глядя на дымившиеся лужи крови, но в доказательство своей преданности государю в тот день лишили жизни триста тридцать стрельцов, Алексашка Меншиков, выхваляясь перед царем, собственноручно обезглавил двадцать. Царь, сидя на коне, наблюдал за этой резней, гневно покрикивал, если кто-то трусливо брался за топор и на дрожких ногах подходил к своей жертве...
Сто девяносто пять стрельцов повесили у ворот Новодевичьего монастыря, троих под самыми окнами Софьиной кельи, в их руки вложили челобитные, чтобы напомнить царевне о ее вине в этом мятеже. Петру было известно, что она дала одобрение на заговор, хотя никто на пытках и не упомянул ее имени.
Стали привозить стрельцов из-под Азова, и снова горели костры в Преображенском, следователи валились с ног, допрашивая мятежников, и приторный, тошнотный запах крови стоял в застенках. На Яузе предали смерти сто пятьдесят человек. Царь сам рубил головы: скоро топор затупился, он отбросил его, взял другой, проверил пальцем синеватое острие и крикнул боярину Плещееву, чтобы тот оттягивал за волосы голову на плахе, так ловчее было отсекать ее одним ударом. Второй топор разлетелся на куски, и Петр, дико вращая белками, заорал, чтобы ему подали третий.
Лешуков тогда стоял в тесной толпе среди подьячих и пыточных дел мастеров. Мелкая дрожь сотрясала его внутренности, надсадно билось сердце, гудела голова. Он немало повидал казней, не дивился ни крови, ни животной грубости, но сейчас творилось что-то немыслимое, неподвластное его рассудку — сам государь занял место палача и показывал звериную лютость, когда за спиной у него стояли бородатые, в красных рубахах палачи, готовые, как мясники, рубить и резать. Оттого,
что царь сам расправлялся с осужденными, брала жуть и оторопь. Видно, он и впрямь подменен, если ведет себя как басурман, которому привычнее держать в руках топор, чем крест?
Лешуков пугливо ежился, будто кто-то мог подслушать его мысли, но никому и дела не было до его терзаний и душевных мук. Царь в тот день отрубил восемьдесят четыре головы.
Стрелецкую слободу порушили, оставшихся в живых стрельцов государь разослал в глухие края Сибири. Запрещено было даже произносить само слово «стрельцы», дабы оно стерлось, вытравилось из памяти на веки вечные.
Москва до зимы задыхалась от трупного смрада; над виселицами кружило прожорливое воронье, клевало мертвечину, но птиц никто не отгонял, не убирал повешенных, велено было, чтобы висели до весны. С морозами исчезло зловещее карканье, и только ветер раскачивал закоченевшие скелеты, побеленные метелью.
Петр расправился с ненавистной силой, что грозила ему с малолетства, и, не боясь злого шипения, людских пересудов, отправил жену в Суздальский монастырь, а сам стал открыто и блудно жить с немецкой девкой Анной Монс. В него точно вселился бес, и, подчиняясь дьявольскому наваждению, он проводил ночи в кутеже и пьянстве с непотребным Всешутейским собором.
Лешуков еще не опомнился от этой вести, отшатнувшей его от царя, как грянула новая беда: государь объявил, что отныне будет новый год начинаться не с первого сентября, как прежде, а с первого января, порушив тем самым то, что было освящено святой церковью и затвержено веками. Как будто ему невдомек, что господь не мог сотворить мир зимой. Нет, не во власти земного человека менять то, что идет из века в век, что дано матери-природе как божья милость.
Но никто уже не перечил, Петр издавал указ за указом, и скоро на площадях и перекрестках, под барабанный бой выкрикивали свежий указ о том, чтобы «для славы и красоты государства и воинского управления, всех чинов людям, опричь духовного чина и церковных причетников, извощиков и пахотных крестьян, платье носить венгерское и немецкое». Неделю втолковывали, что носить надо «верхния саксонские и французские, а исподние камзолы, штаны, сапоги и башмаки и шапки немецкие, и ездить на немецких седлах». Мастеровым
строго наказали — не шить русское платье и сапоги и не торговать ими в рядах, а с тех, кто противился новой моде, целовальники на заставе у въезжих ворот брали дань с пешего по тринадцать алтын и две деньги, с конного по два рубля. Раскольникам приказано было носить зипун с клееным козырем, ферязи и однорядку с лежачим ожерельем, а чтобы их можно было легко различить в толпе, козыри велено было шить из красного сукна.
Отмахиваться или отнекиваться от царских новшеств было опасно. Приказали переодеться в два дня, чтобы поспеть ко дню богоявления и показаться на Иордане в новом наряде — к тому приневолили бояр, и окольничьих, и думных, и стольников, и стряпчих, и дворян, и всех служилых и приказных людей. И если именитым и богатым ничего не стоило быстро преобразиться,— у них были свои домашние портные под рукой!— то Лешукову, клявшему сумасбродную затею обрядить Русь в чужое платье, с трудом удалось отыскать умелого человека и перекроить на венгерский манер свой старый мундир. Ослушаться он не смел, боялся не столько за себя, сколько за жену и сыновей, они состояли на государевой службе, приписаны были к большому кораблю, щеголяли в сшитых с иголочки новых кафтанах. Они благоговели перед государем, служба на корабле открывала им и заморские путешествия, и чины и награды. Лешуков скрывал от них свои думы о том, что царь ненавидит все русское, помалкивал, потому что мог услышать в ответ лишь насмешки о своем невежестве и темноте. Сыновья свято верили, что Петр поворачивал отяжелевшую от косности и старины Русь на путь, который сулил всем настоящую жизнь. Все новины государя пришлись им по сердцу, им было все равно, как креститься, во что верить, они твердо знали, за кем идти в поисках удачи и славы.
Однако, несмотря на крутые меры и жестокие наказания, все шло не так гладко, как того хотелось государю. В столице легче было нагнать страху и навести порядок, чем в малых городах и посадах, в домах и курных избах, где людишки кормились кто с земли, кто с торговли, а кто и с подаяния на паперти и нищего
бродяжничества. Русь, простиравшаяся за Москвой, стонавшая от поборов и податей, копила черную ненависть и не хотела мириться со всеми новинами царя.
Лешукову стала открываться эта тайна, когда в Преображенский приказ приволокли рассерженного монаха из Богоявленского монастыря, который, бранясь с конюхом, обронил в запальчивости непристойные слова. Конюх поступал в даточные солдаты и гордился, что ему выпала такая честь, а монах, не долго думавши, бросил ему сгоряча: «Вам ныне даны кафтаны венгерские, прадеды ваши, и деды, и отцы таких кафтанов не ведали... Ужо вы пропадете так же, что и стрельцы, всех вас что червей порубят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169
Сто девяносто пять стрельцов повесили у ворот Новодевичьего монастыря, троих под самыми окнами Софьиной кельи, в их руки вложили челобитные, чтобы напомнить царевне о ее вине в этом мятеже. Петру было известно, что она дала одобрение на заговор, хотя никто на пытках и не упомянул ее имени.
Стали привозить стрельцов из-под Азова, и снова горели костры в Преображенском, следователи валились с ног, допрашивая мятежников, и приторный, тошнотный запах крови стоял в застенках. На Яузе предали смерти сто пятьдесят человек. Царь сам рубил головы: скоро топор затупился, он отбросил его, взял другой, проверил пальцем синеватое острие и крикнул боярину Плещееву, чтобы тот оттягивал за волосы голову на плахе, так ловчее было отсекать ее одним ударом. Второй топор разлетелся на куски, и Петр, дико вращая белками, заорал, чтобы ему подали третий.
Лешуков тогда стоял в тесной толпе среди подьячих и пыточных дел мастеров. Мелкая дрожь сотрясала его внутренности, надсадно билось сердце, гудела голова. Он немало повидал казней, не дивился ни крови, ни животной грубости, но сейчас творилось что-то немыслимое, неподвластное его рассудку — сам государь занял место палача и показывал звериную лютость, когда за спиной у него стояли бородатые, в красных рубахах палачи, готовые, как мясники, рубить и резать. Оттого,
что царь сам расправлялся с осужденными, брала жуть и оторопь. Видно, он и впрямь подменен, если ведет себя как басурман, которому привычнее держать в руках топор, чем крест?
Лешуков пугливо ежился, будто кто-то мог подслушать его мысли, но никому и дела не было до его терзаний и душевных мук. Царь в тот день отрубил восемьдесят четыре головы.
Стрелецкую слободу порушили, оставшихся в живых стрельцов государь разослал в глухие края Сибири. Запрещено было даже произносить само слово «стрельцы», дабы оно стерлось, вытравилось из памяти на веки вечные.
Москва до зимы задыхалась от трупного смрада; над виселицами кружило прожорливое воронье, клевало мертвечину, но птиц никто не отгонял, не убирал повешенных, велено было, чтобы висели до весны. С морозами исчезло зловещее карканье, и только ветер раскачивал закоченевшие скелеты, побеленные метелью.
Петр расправился с ненавистной силой, что грозила ему с малолетства, и, не боясь злого шипения, людских пересудов, отправил жену в Суздальский монастырь, а сам стал открыто и блудно жить с немецкой девкой Анной Монс. В него точно вселился бес, и, подчиняясь дьявольскому наваждению, он проводил ночи в кутеже и пьянстве с непотребным Всешутейским собором.
Лешуков еще не опомнился от этой вести, отшатнувшей его от царя, как грянула новая беда: государь объявил, что отныне будет новый год начинаться не с первого сентября, как прежде, а с первого января, порушив тем самым то, что было освящено святой церковью и затвержено веками. Как будто ему невдомек, что господь не мог сотворить мир зимой. Нет, не во власти земного человека менять то, что идет из века в век, что дано матери-природе как божья милость.
Но никто уже не перечил, Петр издавал указ за указом, и скоро на площадях и перекрестках, под барабанный бой выкрикивали свежий указ о том, чтобы «для славы и красоты государства и воинского управления, всех чинов людям, опричь духовного чина и церковных причетников, извощиков и пахотных крестьян, платье носить венгерское и немецкое». Неделю втолковывали, что носить надо «верхния саксонские и французские, а исподние камзолы, штаны, сапоги и башмаки и шапки немецкие, и ездить на немецких седлах». Мастеровым
строго наказали — не шить русское платье и сапоги и не торговать ими в рядах, а с тех, кто противился новой моде, целовальники на заставе у въезжих ворот брали дань с пешего по тринадцать алтын и две деньги, с конного по два рубля. Раскольникам приказано было носить зипун с клееным козырем, ферязи и однорядку с лежачим ожерельем, а чтобы их можно было легко различить в толпе, козыри велено было шить из красного сукна.
Отмахиваться или отнекиваться от царских новшеств было опасно. Приказали переодеться в два дня, чтобы поспеть ко дню богоявления и показаться на Иордане в новом наряде — к тому приневолили бояр, и окольничьих, и думных, и стольников, и стряпчих, и дворян, и всех служилых и приказных людей. И если именитым и богатым ничего не стоило быстро преобразиться,— у них были свои домашние портные под рукой!— то Лешукову, клявшему сумасбродную затею обрядить Русь в чужое платье, с трудом удалось отыскать умелого человека и перекроить на венгерский манер свой старый мундир. Ослушаться он не смел, боялся не столько за себя, сколько за жену и сыновей, они состояли на государевой службе, приписаны были к большому кораблю, щеголяли в сшитых с иголочки новых кафтанах. Они благоговели перед государем, служба на корабле открывала им и заморские путешествия, и чины и награды. Лешуков скрывал от них свои думы о том, что царь ненавидит все русское, помалкивал, потому что мог услышать в ответ лишь насмешки о своем невежестве и темноте. Сыновья свято верили, что Петр поворачивал отяжелевшую от косности и старины Русь на путь, который сулил всем настоящую жизнь. Все новины государя пришлись им по сердцу, им было все равно, как креститься, во что верить, они твердо знали, за кем идти в поисках удачи и славы.
Однако, несмотря на крутые меры и жестокие наказания, все шло не так гладко, как того хотелось государю. В столице легче было нагнать страху и навести порядок, чем в малых городах и посадах, в домах и курных избах, где людишки кормились кто с земли, кто с торговли, а кто и с подаяния на паперти и нищего
бродяжничества. Русь, простиравшаяся за Москвой, стонавшая от поборов и податей, копила черную ненависть и не хотела мириться со всеми новинами царя.
Лешукову стала открываться эта тайна, когда в Преображенский приказ приволокли рассерженного монаха из Богоявленского монастыря, который, бранясь с конюхом, обронил в запальчивости непристойные слова. Конюх поступал в даточные солдаты и гордился, что ему выпала такая честь, а монах, не долго думавши, бросил ему сгоряча: «Вам ныне даны кафтаны венгерские, прадеды ваши, и деды, и отцы таких кафтанов не ведали... Ужо вы пропадете так же, что и стрельцы, всех вас что червей порубят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169