ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

С ним пришли на всякий случай четыре побратима. Баюрак недовольно тронул ватажка за плечо.
— Брось, Олекса... Пойдем отсюда...
Ночь цвела ясно, прозрачно, и пахла ночь пылью, спорышем, росшим на Дзвинчуковом дворе. На ближней, через дорогу стоящей церковке сычи накликали беду.
— Я хочу ее видеть,— уперся Олекса.— Тогда в Черных Ославах я не смог... А нынче...
Он надавил на дубовые, для крепости окованные железными болтами двери. Доски треснули, запоры слетели с крюков, и двери упали в сени. Разом с их грохотом щелкнул выстрел. Довбуш выстрела не услышал, побратимы его услышали, он только заметил, как на чердаке что-то сверкнуло, будто там вспыхнуло маленькое солнце; солнце из слепяще-красного превратилось в черное, черная сила его дохнула на Олексу, больно обожгла грудь и ненасытно потащила к земле. Он пробовал не поддаться, судорожно держась за косяк двери, но земля неумолимо влекла его к себе.
И он упал на порог.
А когда падал, увидел изумление в глазах побратимов, от удивления и ужаса они закаменели на миг: до сих пор им не приходилось быть очевидцами Довбушева падения хотя бы даже от пушечного ядра, а тут он покачнулся, как былинка, от ружейного выстрела. Потому они долго не могли опомниться.
А когда падал он на порог, от выстрела проснулась Дзвинчучка. Она отворила дверь светлицы, в сенях увидела Олексу, увидела и испугалась. Прошептала:
— йой, а то чего на пороге, милый, лежишь? Я тебе давно постелила на лавке.
Человеческий голос привел опришков в себя, двое из них метнулись к ватажку, двое рванулись к Дзвинке. Схватили ее за белые руки, схватили за косы длинные, женщина беззащитно и ласково улыбалась. Это разъярило хлопцев, они подсознательно догадывались, что сотворенное зло началось с этой женщины ша беду
выпестовала и выносила. Готовы были изрубить ее на куски бартками, тысячу раз продырявить пулями.
— Оставьте ее, братчики,— попросил Олекса. Речь его, прерывистая, хриплая, напоминала бормотание заилившегося источника, что с трудом добывал из песчаного лона последние кварты воды.— Пусть живет себе хоть тысячу весен, и пусть муж ее Штефан живет. Кто знает, может... жизнь будет для них страшнее, чем ваша кара? — Олекса Довбуш предвещал, что люд карпатский навеки очернит и проклянет имена Штефана Дзвинчука и его жены.
— Будем прощаться, братья... Настал мой час...
И тогда зазвучали трембиты.
Запели печальные трембиты ближние и дальние. Запели в сердцах опришков, откликнулись в шуме лесных чащ, в шелесте трав, в плеске рек и потоков.
— Чепуху говоришь, Олекса,— успокаивал Баюрак Довбуша. А может, самого себя он успокаивал? Может, стремился заглушить в себе плач похоронных трембит? — Рана, ватажечку, малюсенькая — быстро заживет.— И стал перевязывать Довбуша разодранной на полосы сорочкой. Олекса закрыл глаза, прислушиваясь к прикосновениям Баюраковых пальцев, пальцы товарища слегка дрожали, излучая тревогу и ласку.
— Давайте, хлопцы, напоследок поцелуемся,— пожелал Довбуш.
Опришки наклонялись и, глотая слезы, припадали губами к его челу и ощущали на челе холод.
— Ты, Баюрак,— шептал Олекса,— возьми мою бартку, чтобы она не ржавела без битвы, чтобы слава опришковская не умерла вместе со мной.
Брал Баюрак золотую Довбушеву бартку.
— А ты, Иванку из Ясин я, получай в наследство от меня ружье. Пусть оно и дальше убивает врагов, пусть паны, дуки-господари не думают, что с моей смертью кончились их страхи перед карой народной.
А трембиты, полные печали, звучали все громче...
Все громче...
Все громче...
Зеленая Верховина собиралась вот-вот взорваться рыданьями, кровавыми рыданьями на весь мир. Плач этот обезоружил бы бедный люд, вселил бы в сердце безверие и растерянность. Плач этот напоил бы шляхту галицкую хмельною радостью. Но Довбуш не дал ему разразиться, погасил следующими словами:
— Эй, вы, трембиты, умолкните, ибо я не умираю и умереть не могу, если б и захотел. Есть у меня последователи верные! Я буду жить в их борьбе, в битвах грядущих поколений до тех пор, пока не падут разбитые оковы. Таково мое завещание!
И умолкли трембиты.
В первозданной тишине побратимы подняли Олексу на топорцы и двинулись с Дзвинчукова двора. Шли медленно, величаво, стопа в стопу, чтобы не причинять ватагу боли.
Шли в Чорногору.
За ними плелась Смерть, плелась и на ходу точила косу. Олекса не чувствовал боли, Смерти не замечал, не было времени на такие мелочи, как боль и смерть, перед ним лежала короткая тропка, он хотел использовать это время на собственный суд.
Он и при жизни всегда созывал судилища над самим собою, чтоб суровые советники измеряли глубину, необходимость и цельность его поступков. Это помогало бороться с дурманом славы и напоминало, что взял он в руки бартку для исполнения святого дела.
Ныне ему привиделась лесная поляна, может, та самая поляна, где в самом начале опришковского движения испытывал будущих побратимов, ибо точно так же клокотала она голосами и вокруг нее стояли на страже зеленые пики столетних елей.
«Ну, кто первым согласен судить меня?» — спросил Довбуш, окидывая взглядом людское море. Узнавал здесь близких и родных, знакомых и случайно встреченных, тех, кто давно уже умер, и тех, кто продолжает жить. Но было среди них немало и незнакомцев, незнакомцев колючих, хмурых, от которых ждал почему-то тяжелого приговора.
Первой стала судить Довбуша его мать — Олена Довбущучка. Он едва не бросился бегом ей навстречу, чтоб попросить ее не судить слишком сурово.
«Я, люди добрые, должца тут много чего сказать,— стала у всех на виду мать Олена,— бо Олекса — мой сын. Из-за него не раз была батогами сечена, грязными словами ругана. Из-за него поседела и в землю спать легла. Но поступки его приносили мне много радости и гордости. И чтоб вы знали, люди добрые, что, если бы ко мне вернулись жизнь и молодость, если б могла родить Олексу вновь, пусть бы был он таким же, как этот. Пусть бы с меня паны шкуру сдирали, пусть
я ночами сохла бы от страха, чтоб его ночью не задела где-то вражья пуля... Вытерпела бы дважды и трижды... Ибо сын мой был жбаном вина для жаждущих, был он мечом остросекущим на боку бедного народа».
«Ты, старая,— перебил Олену отец Олексы, Василь Довбуш,— не очень сына хвали. Я имею жалобу на него, что редко наведывался к нам, старость нашу не облегчил, воды не подал...»
«Виноват, батько,— краснел Олекса.— Правда ваша: если можете — простите».
«А у меня он золото отнял и жизни лишил»,— пожаловался Иван Довбущук.
Олекса даже потемнел лицом:
«И ты тут, Иван? Ну что же, скажу здесь, принародно, судьям честным, что, если бы ты ожил, я убил бы тебя снова. Не жжет меня пролитая родная кровь, не грызет мою совесть твоя бесславная смерть, ибо войну священную и служенье матери-отчизне превратил ты в дело собственного обогащения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91