ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

..
— Еще немножечко подождали б... Еще это лето...— Олена ударилась коленями об пол, поползла к Жельма- ну, обняла его ноги белыми руками и целовала чеботы, слизывала с них пыль.— Еще это леточко, пане!.. Смилуйтесь...— Заплакала.— Хотя б до осени, хотя б...
Жельману было приятно видеть, как ползает несчастная, извивается у его ног, он ощущал себя большим и могучим, женские слезы окропляли его гордость, и она росла, упругая и буйная. Наклонился, мягко положил ладонь на ее белесую голову, погладил даже.
— Ты думаешь, мне не жаль тебя? Видит бог — жаль. Но, пойми, я тоже не хочу иметь убытков. У меня дети... Больше не могу ждать. Тут будет корчма.
Она снизу вверх заглянула в волосатое лицо Жельмана, увидела крючковатый хищный нос, уловила блеск холодных глаз и поняла: напрасны ее уговоры, но подняться с земли не могла, прижималась к ней, как к теплой материнской груди, пальцами вцеплялась в нее.
— Не дам!.. Не дам!..— закричала внезапно на всю хату. Крик, как звон колокольный, вылетел через двери, сквозь окна, рванулся над Печенижином: — Не да-а-ам!
И тогда Жельман кивнул гайдукам. Они подняли гуцулку, раскачали и бросили с порога на траву, а потом ударили кулаками по крестовинам окон. Во двор полетели лавки, кожух, образа, сундук. Какой-то из разорителей схватил ведро с водой и принялся заливать
огонь в печи. Олена, окаменев, наблюдала, как превращается в кучу лохмотьев и щепок ее добро, как шипит, брызжется, борясь с водою, добрый домашний очаг. Несколько раз женщина безумно, храбро рвалась к дверям, сама похожая на огонь, но всякий раз получала удар в живот гайдуцким чеботом и вынуждена была отскакивать, визжа от боли. И голосила:
— Да гей, люди добрые, людоньки честные, отцы родные, да спасайте меня, защитите от гайдуцких псов!
Печенижин уже оправился, люди осмелели, ибо горе на сей раз их обошло, прошло стороною тучей градовой, и хаты выплеснули древних, словно грибы, баб, и калиновых молодиц, и дедов, схожих на обожженные молнией буки, и молоденьких, словно березовые почки, девчат, и стройных, еще не изъеденных временем подростков-парней. Все они, опершись на плетень, молча хмуро следили за Олениным несчастьем.
А Олена к ним руки протягивала:
— Да что ж смотрите, идолы бездушные?!
Молодые парни цепенели, дикой тяжестью наливались их кулаки, какими можно было дробить скалы. Да ни один из них не решился поднять вверх кулаки свои.
Хозяйки стояли в воротах, и уста их готовы были выплюнуть на Жельмана жар проклятий, ругани, отчего он обуглился бы, превратившись в золу. Но ни одна из них не расцепила дрожащих губ своих.
И потому стояли во дворах древние старики, опершись на затупленные топоры-бартки, и все ниже и ниже клонили к земле свои длинноволосые головы, и лица их горели от срама, и в мудрых лбах билась, волновалась одна-единственная сокрушительная мысль: «Зачем мы породили на свет трусов?»
И потому стояли возле криниц вековухи-матери и беззубыми ртами шептали:
— Для чего мы произвели на свет презренных рабов?
Только Юра Бойчук, паренек-подросток, в котором
еще кровь не успела загустеть, не превратилась в сыворотку, не стерпел гнетущей тишины, одним махом перепрыгнул через плетень, глаза зв глаза встретился с Жельманом, насквозь пропек его взглядом.
— Разве по правде поступаешь, Жельман?
Жельман повел бровью, гайдуки мигом связали юношу веревками, и он забился, как рыба в сетке.
— По правде ли? Правда, хлопче, в силе,— смеялся арендатор.— Зарубите себе на носах, на потолках, на воротах.
Где-то заломила руки Юрина мать.
Где-то увяла его любовь.
Где-то...
А Олена, Василя Довбуша жена, слушала скорбный плач, что отзывался в сердце, слушала, как гайдуки крест-накрест заколачивают досками окна, двери хаты, и голосила — тоску сеяла, будто по мертвому:
— Ой, Василечек-лебедочек, слышишь ли, как стонет наше гнездо? Приди...
— Ой, Василечек, мой хозяин, брось пасти чужих овец, возьми в руки топор-бартку — приди...
— Ой, Василечек...
Ее плач-причитание катился по нивам, по горам синим, по лесам черным, западал в глубокие источники и тонул в них, пропадал, не долетев до Довбуша. Ибо горы были равнодушны к ее зову, и леса были равнодушны, и поля. Люди, правда, равнодушными не были, сердца их рвались Олениной скорбью, и каждый из них мог бы стать факелом, огнем которого можно было бы сжечь тысячи жельманов, и тысячи шляхтичей, и тысячи гайдуков, но жены их гасили тот огонь, но дети малые отцовские порывы сдерживали:
— Молчите, не будьте дураками. Разве не видите, что с Бойчуковым сыном сделали? Нам жить надо.
И уже стоит Довбушева хата под зеленою сенью леса, как наглухо заколоченный гроб, и сели уже гайдуки на своих коней, и Жельман сел, и впереди кавалькады отправился в темницу спеленатый веревками парень, что вздумал искать правды.
Жельман гневно бросил в толпу:
— А ну, марш, быдло! А твоей ноги, баба,— обернулся к Олене,— чтоб до вечера здесь не было. Слышишь?..
Кавалькада двинулась, а Олена пошла прощаться с бедною хатой. В первый раз обошла ее, пальцами, словно живого существа, касалась стен еловых, прикасалась и приговаривала:
— Прощай, я себе думала, что тут надо мной и тризну справят...
И второй раз обошла Олена свою хату, челом и губами касалась стен:
— Будь здорова. Тут меня муж мой любил-баловал, тут я и счастье познала.
И в третий раз обошла Олена свою хату, целовала ее высокий порог:
— Прощай, больше мои ноженьки не переступят тебя...
И, шатаясь, пошла. У криницы остановилась. Нахмурилось сразу ее лицо. И вскоре село увидело, как начала она собирать сухие щепочки, ветки, прошлогодние шелестящие листья, весь этот хлам бросала в кучу возле порога, бросала и припевала:
А я тебе, хатонько, запалю, А я тебе, красная, спопелю...
Женщина пела, однако голоса своего не слышала, в ее душе, в сердце уже пиликали пьяные корчмарские скрипки, и бренчали пьяные корчмарские цимбалы, и вздыхал пьяный бубен, и белые стены облупливались, темнели от грязи, и слепли окна, забрызганные плевками и помоями.
А я тебе, хатонько, запалю, А я тебе, красная, спопелю...
Наконец Олена выпрямилась, протянула раскрытые свои ладони к соседям, далеким и близким:
— А дайте мне, люди, кресало!
Ее слова словно бы в пустоту упали, ибо никто с места не сдвинулся, хозяева стискивали в карманах кресала и труты, и только сельский атаман Прокоп Зайчук, хлоп приземистый, коренастый, приблизился к ней, дернул за рукав:
— Ой, баба, ты что, сдурела? Небось не свое палишь.
— Не свое?
На ее лице застыло удивление, она долго всматривалась в квадратное лицо атамана, потом скользнула взглядом по людям, дальше ее взор пробежал по полям, что паровали свежей пашней, и побежал лесами, кольцом охватившими Печенижин, и уперся в небо, закачался на тучах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91