Это я говорю, Антипко. Я буду стеречь тебя днем и ночью, для человеческих глаз стану псом, котом, могу превратиться в птицу, в неодушевленную вещь, могу стать парнем, дедом, девкой, шляхтичем. Ибо я — Антипко...
В лесу снова сорвался ветер, вокруг деревья гнулись, с кустов сыпались листья, Антипко исчез, а когда все стихло, Штефан увидел, как оббегал по кругу поляну, коней, хозяйское добро в бочонках большущий, ростом с теленка, черный пес. Черный пес поглядывал на Штефана огненными глазами, щелкал зубами:
— Гы-гы, Штефан, это я — Антипко. Ложись и спи. Меня не бойся.
Штефан прижал шляпой волосья, что дыбились со страху, закрыл глаза, и привиделся ему Довбуш.
А Олекса, уставши за день, лег около костра. В тот вечер чабаны долго не смыкали очей, припоминали подробности суда над Штефаном, дядько Илько рассматривал при свете, пробовал на зуб два полученных по воле Довбуша Штефановых червонца.
А перед рассветом, когда пастухи еще спали, когда еще стадо спало, когда на востоке едва прояснело и на травы опустились росы, Олекса взял забытую Лукином громкоголосую трембиту и поднялся на высокую гору. Парень подождал еще, пока восток не покрылся багрянцем, потом приложил трембиту к губам, набрал полную грудь воздуха, и трембита заиграла на все горы по- весеннему звонко, призывно, ее голос был слышен в далеких лесах и в затерянных среди гор домишках, в суетливых городах-муравейниках и в панских замках. Обездоленный люд прислушивался к языку трембиты и слышал.
ЛЕГЕНДА ПЯТАЯ
Песенка была нездешняя, печальная, привезенная из казацких степей. На широкой опушке, отороченной зеленым валом старых елей, на нее никто не обращал внимания, никто ее не поддержал ни голосом, ни слухом. Люди, собравшиеся здесь, были охвачены своими заботами: одни из них, спрятав лохматые головы в кустах, сладко отсыпались после долгой и небезопасной дороги; другие, словно косари на росяных мирных отавах, загнав в свежие пни «бабки», звонко клепали косы; третьи — точили ножи и старинные мечи; четвертые — кружком, головами в середину, лежали в еловой тени и негромко перебрасывались словами. Были и такие, которые на расписных скатерках пооткрывали вместительные баклаги, нарезали хлеба, жареного мяса и пировали, будто на свадьбе. Девичий голос, моливший мать набрать в ладони зернистого песку, терялся среди россыпи слов, взрывов хохота, бесстыдных коломыек, он был похож на тонюсенькую серебряную ниточку в шерстяной пряже. Даже Олекса Довбуш, стоявший в отдаленье, за плечами еловых стволов, опершись на бартку, словно бы лесное братство только его одного послало охранять свою безопасность, не скоро уловил блеск серебряной нити. Ему тоже было не до девичьей скорбной песни, парень пас своим взором всю поляну, заинтересованно и настороженно присматривался к людям, которые услышали голос его трембиты, бросили орала, расковали кандалы и поспешили сюда, в Черногору, чтобы стать мстителями. Сколько их тут сошлось? Сотня? Тысяча? Довбуш не знал. На лесных тропках еще слышны были шаги, люди шли в Черногору и шли. Довбуша это тешило и... пугало. Тешило, ибо это означало, что в краю не выродились рыцари, которые готовы грудью встать супротив шляхты. И пугало, ибо он не знал, как им всем дать совета. Он ведь большого полка создавать не собирался, понимал, что для этого надобно много оружия, большое войско и в горах заметнее будет, шляхта галицкая соберет свое войско, пан гетман коронный Станислав из Потока пришлет помощь, и полк оприш- ковский, встретившись в чистом поле с врагом, не прогрызет железо панцирей своими бартками, косами и пистолями, падет под копытами панских коней, сгинет. А для смерти ли кличет Довбуш молодцев? Кличет их для борьбы, к мести не только тут, в Черногоре, а и по селам галицким, по усадьбам сянецкой земли, подольского края. Пусть легини — парни добрые собираются в небольшую группу, тогда они будут неуловимы и вездесущи, как духи мести, пусть каждый богач, дука русинский, ксендз, арендарь не знают покоя ни в замке, ни в местечке, пусть ему опришки видятся повсюду: в поле и в оборе, в костеле и даже в собственной спальне. Пусть панство боится, пусть лихорадочно снаряжает свои полки: воевать будут с призраками, ибо старые карпатские опришки были умными, когда говорили: «Не ночуй там, где тебя ночь застала. Иди туда, где тебя не ждут».
— Оно и так,— вслух рассуждал Олекса,— но как я все это людям растолкую? Не обидятся ли? Не утратят ли веру, что можно завоевать волю, не вернутся ли по домам, чтобы плодить шляхте рабов и сеять шляхте хлеб? Тут понадобился бы Дедо...
Гуцульская дочка лежала в густой траве за поляною, буйная лесная трава всю начисто скрыла ее, над зеленью виднелась лишь золотая головка, дивчина не знала Довбушевых забот, она еще и не видела Олексу, рвала вокруг себя цветы, сплетала их в венок, будто на праздник Ивана Купала собиралась, и напевала себе:
Дивчина голос имела звонкий, будто из чистой меди литой, Олекса наконец уловил серебряную нитку и удивился: на полянке ни одной белотелой колдуньи не видел. Он подумал, что песенка ему послышалась, не мог представить себе, что нашлась и девка, до оружия охочая. Но серебристая нить вилась дальше, Олекса напал на ее след и скоро, обойдя вокруг поляны, встал над гуцульскою дочерью. Она подхватилась на быстрые ноги, была в легких постолах, в белой сорочке, золотые волосы волной рассыпались по худеньким плечам, синие огромные очи испуганно моргали.
— Это ты пела? — спросил Довбуш, спросил как можно приветливее. Дивчина стояла перед ним растерянная и беззащитная, мохнатые ресницы дро
жали, как крылья бабочки, остренькие маленькие груди волновались под сорочкой.
— Я,— наконец ответила тихо.— А разве нельзя?
Довбуш забыл обо всем на свете, открыто ею
любовался, никогда раньше такой дивчины не видал, подумал, что когда бы имел возможность в покое на хозяйстве жить, так взял бы ее себе в жены.
— Так что ж, можно,—опомнился и покраснел.—Ты такая красивая, как писанка. И красно поешь...
Она осмелела, из-под мохнатых ресниц глянула на молодца.
— Ничего и тебе не нехватает,— молвила в ответ.
Довбуш засмеялся.
— Ну, так поцелуй меня, если люб тебе,— пошутил, в шутку вложил свое неожиданно возникшее желание, разбросал руки, будто собрался обнять ее.
Дивчина отскочила от него, как ужаленная, из-под кофты выхватила пистоль.
— Не подходи... Гляди, какой борзый,— сказала без гнева, но решительно.— Я сюда не на гулянку пришла.
— А для чего? — все еще шутил Олекса. Сейчас он был только парнем, на мгновенье забыл, что за стеной елей клокочет мужчинами поляна, было ему сладко и любо смотреть на эту тоненькую, похожую на мохнатую пчелку дивчину, что пыталась показать себя суровою, для чего нахмурила гневно брови и надула губки, а очи ее голубые смеялись, с очами ничего она не могла сделать, очи словно бы говорили:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91
В лесу снова сорвался ветер, вокруг деревья гнулись, с кустов сыпались листья, Антипко исчез, а когда все стихло, Штефан увидел, как оббегал по кругу поляну, коней, хозяйское добро в бочонках большущий, ростом с теленка, черный пес. Черный пес поглядывал на Штефана огненными глазами, щелкал зубами:
— Гы-гы, Штефан, это я — Антипко. Ложись и спи. Меня не бойся.
Штефан прижал шляпой волосья, что дыбились со страху, закрыл глаза, и привиделся ему Довбуш.
А Олекса, уставши за день, лег около костра. В тот вечер чабаны долго не смыкали очей, припоминали подробности суда над Штефаном, дядько Илько рассматривал при свете, пробовал на зуб два полученных по воле Довбуша Штефановых червонца.
А перед рассветом, когда пастухи еще спали, когда еще стадо спало, когда на востоке едва прояснело и на травы опустились росы, Олекса взял забытую Лукином громкоголосую трембиту и поднялся на высокую гору. Парень подождал еще, пока восток не покрылся багрянцем, потом приложил трембиту к губам, набрал полную грудь воздуха, и трембита заиграла на все горы по- весеннему звонко, призывно, ее голос был слышен в далеких лесах и в затерянных среди гор домишках, в суетливых городах-муравейниках и в панских замках. Обездоленный люд прислушивался к языку трембиты и слышал.
ЛЕГЕНДА ПЯТАЯ
Песенка была нездешняя, печальная, привезенная из казацких степей. На широкой опушке, отороченной зеленым валом старых елей, на нее никто не обращал внимания, никто ее не поддержал ни голосом, ни слухом. Люди, собравшиеся здесь, были охвачены своими заботами: одни из них, спрятав лохматые головы в кустах, сладко отсыпались после долгой и небезопасной дороги; другие, словно косари на росяных мирных отавах, загнав в свежие пни «бабки», звонко клепали косы; третьи — точили ножи и старинные мечи; четвертые — кружком, головами в середину, лежали в еловой тени и негромко перебрасывались словами. Были и такие, которые на расписных скатерках пооткрывали вместительные баклаги, нарезали хлеба, жареного мяса и пировали, будто на свадьбе. Девичий голос, моливший мать набрать в ладони зернистого песку, терялся среди россыпи слов, взрывов хохота, бесстыдных коломыек, он был похож на тонюсенькую серебряную ниточку в шерстяной пряже. Даже Олекса Довбуш, стоявший в отдаленье, за плечами еловых стволов, опершись на бартку, словно бы лесное братство только его одного послало охранять свою безопасность, не скоро уловил блеск серебряной нити. Ему тоже было не до девичьей скорбной песни, парень пас своим взором всю поляну, заинтересованно и настороженно присматривался к людям, которые услышали голос его трембиты, бросили орала, расковали кандалы и поспешили сюда, в Черногору, чтобы стать мстителями. Сколько их тут сошлось? Сотня? Тысяча? Довбуш не знал. На лесных тропках еще слышны были шаги, люди шли в Черногору и шли. Довбуша это тешило и... пугало. Тешило, ибо это означало, что в краю не выродились рыцари, которые готовы грудью встать супротив шляхты. И пугало, ибо он не знал, как им всем дать совета. Он ведь большого полка создавать не собирался, понимал, что для этого надобно много оружия, большое войско и в горах заметнее будет, шляхта галицкая соберет свое войско, пан гетман коронный Станислав из Потока пришлет помощь, и полк оприш- ковский, встретившись в чистом поле с врагом, не прогрызет железо панцирей своими бартками, косами и пистолями, падет под копытами панских коней, сгинет. А для смерти ли кличет Довбуш молодцев? Кличет их для борьбы, к мести не только тут, в Черногоре, а и по селам галицким, по усадьбам сянецкой земли, подольского края. Пусть легини — парни добрые собираются в небольшую группу, тогда они будут неуловимы и вездесущи, как духи мести, пусть каждый богач, дука русинский, ксендз, арендарь не знают покоя ни в замке, ни в местечке, пусть ему опришки видятся повсюду: в поле и в оборе, в костеле и даже в собственной спальне. Пусть панство боится, пусть лихорадочно снаряжает свои полки: воевать будут с призраками, ибо старые карпатские опришки были умными, когда говорили: «Не ночуй там, где тебя ночь застала. Иди туда, где тебя не ждут».
— Оно и так,— вслух рассуждал Олекса,— но как я все это людям растолкую? Не обидятся ли? Не утратят ли веру, что можно завоевать волю, не вернутся ли по домам, чтобы плодить шляхте рабов и сеять шляхте хлеб? Тут понадобился бы Дедо...
Гуцульская дочка лежала в густой траве за поляною, буйная лесная трава всю начисто скрыла ее, над зеленью виднелась лишь золотая головка, дивчина не знала Довбушевых забот, она еще и не видела Олексу, рвала вокруг себя цветы, сплетала их в венок, будто на праздник Ивана Купала собиралась, и напевала себе:
Дивчина голос имела звонкий, будто из чистой меди литой, Олекса наконец уловил серебряную нитку и удивился: на полянке ни одной белотелой колдуньи не видел. Он подумал, что песенка ему послышалась, не мог представить себе, что нашлась и девка, до оружия охочая. Но серебристая нить вилась дальше, Олекса напал на ее след и скоро, обойдя вокруг поляны, встал над гуцульскою дочерью. Она подхватилась на быстрые ноги, была в легких постолах, в белой сорочке, золотые волосы волной рассыпались по худеньким плечам, синие огромные очи испуганно моргали.
— Это ты пела? — спросил Довбуш, спросил как можно приветливее. Дивчина стояла перед ним растерянная и беззащитная, мохнатые ресницы дро
жали, как крылья бабочки, остренькие маленькие груди волновались под сорочкой.
— Я,— наконец ответила тихо.— А разве нельзя?
Довбуш забыл обо всем на свете, открыто ею
любовался, никогда раньше такой дивчины не видал, подумал, что когда бы имел возможность в покое на хозяйстве жить, так взял бы ее себе в жены.
— Так что ж, можно,—опомнился и покраснел.—Ты такая красивая, как писанка. И красно поешь...
Она осмелела, из-под мохнатых ресниц глянула на молодца.
— Ничего и тебе не нехватает,— молвила в ответ.
Довбуш засмеялся.
— Ну, так поцелуй меня, если люб тебе,— пошутил, в шутку вложил свое неожиданно возникшее желание, разбросал руки, будто собрался обнять ее.
Дивчина отскочила от него, как ужаленная, из-под кофты выхватила пистоль.
— Не подходи... Гляди, какой борзый,— сказала без гнева, но решительно.— Я сюда не на гулянку пришла.
— А для чего? — все еще шутил Олекса. Сейчас он был только парнем, на мгновенье забыл, что за стеной елей клокочет мужчинами поляна, было ему сладко и любо смотреть на эту тоненькую, похожую на мохнатую пчелку дивчину, что пыталась показать себя суровою, для чего нахмурила гневно брови и надула губки, а очи ее голубые смеялись, с очами ничего она не могла сделать, очи словно бы говорили:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91