Правда, пока фасолина прорастет, пройдут недели, а Довбушева мысль о смерти зацвела в одно мгновенье. Месяц одиночества измучил его вконец, в смерти видел он желанный покой.
«На том свете мы с тобой, Аннычка, встретимся. Возьмемся за руки, как дети, и будем неразлучными, будем себе любиться, как при жизни на земле. Не ведаешь ли ты, Аннычка, есть ли любовь после смерти?»
Пламя лизало растопыренные над ним пальцы Олексы, он не чувствовал боли, думал, как бы укоротить свою жизнь. То размышлял о веревке, то мысленно бежал к проруби, из которой брал воду, то взбирался въявь на крутой склон, где мог бы, обессилев, уснуть и превратиться в замерзший камень. Побратимы не поверили бы, что их Довбуш так низко пал, что желает себе бесславной кончины, побратимы вообще считали, что его не должны касаться какие-то там житейские мелочи: он выше всяких мелочей, переживаний, слез, выше, ибо он — мститель Зеленой Верховины.
«Ой, хлопцы мои, не так это. Я есть человек, и ничто человеческое не чуждо и мне».
Если бы Довбуш вращался теперь среди людей, то, возможно, злые намерения не теснились бы в его голове, обязательно нашлась бы какая-то душа, что рассоветовала бы, но здесь был он один; и нет ничего удивительного в том, что Смерть, спрятавшаяся за дверью, нашептывала ему соблазнительные слова про вечный покой, про свидание с любимой, про бессмысленность житейской суеты.
«Там мир и тишина, там пенье херувимов и молитвы, там — вечность».
Временами сквозь соблазнительные нашептывания к нему в мыслях приходили хлопцы из ватаги, мама и отец. Они то насмехались над его падением, то совестили, что не может взять себя в руки из-за потери Аннычки, то просили помнить, что он не принадлежит себе, принадлежит всей Зеленой Верховине, не к лицу ему поэтому никчемно погибать, когда вокруг еще много несчастий, несправедливости и зла. Находились и такие, что ругали его: не стыдно ли, мол, тебе из-за какой- то бабы, пусть она стократ будет милой и любимой, накладывать на себя руки? Девок на земле, слава богу, как травы и листьев, бери, какая приглянется, они на один лад.
«Ой, отступитесь от меня, советчики, слова ваши медовые, а я уже напился меду-пива всласть».
Один лишь Дед, этот мудрый Исполин из гуцульских легенд, мог теперь привести Довбуша в чувство. Старик находился где-то вблизи хижины, видел все, что происходило в ней, однако, как всегда, не спешил вмешиваться: мудрость к человеку приходит с глубиной познания жизни. Человек должен испробовать и сладостей и горечи. Довбуш не лучше других. Потому и лежал Дед среди сугробов, спокойно наблюдая, как Довбуш наконец вскочил с пенька, чтобы наложить на себя руки. Смерть за порогом уже наточила косу, поплевала, как косарь, на ладони, размахнулась...
Дзинь!..
Блеснула коса...
Размахнулась Костлявая, ибо, несмотря на то что Довбуш не бросился к проруби и не взял веревку, помня о чести воина, за пистоль он все-таки схватился. Рассудительно проверил, заряжено ли оружие пулей, не отсырел ли порох. Потом приставил дуло к виску.
— Нету мне, Аннычка, жизни без тебя,— вздохнул Олекса,— нет и не надо...
Ударил выстрел. Фыркнул вверх пеплом напуганный костер. Парень упал, а Дед Исполин захохотал над госпожой Смертью, что напрасно тыкала косой в молодецкое тело.
— Ей-богу, Костлявая, уйди-ка ты лучше с глаз долой,— посоветовал ей Дед Исполин.— Или ты забыла, что с гуцулом дело имеешь, что я его опекаю?
Смерть униженно пошла прочь из сеней, притаилась в ущелье, видно, надеялась на что-то, а Довбуш, лишь
оглушенный выстрелом, пришел в себя. Пистоль лежал рядом с ним, пуля закатилась под лавку.
Приподнялся на локтях. Повел глазами по хате.
— Я живу? — спросил.— Но почему? Неужто меня и собственная пуля не берет? Неужто и права на смерть жизнью своей не заслужил?
Снова схватился за пистоль.
«Дедо, мудрый наш Исполин, даруй мне смерть, прошу тебя...»
На чердаке вдруг грюкнуло, чихнуло, завыло в трубе, и перед Довбушем появился человек ростом с за- ширканное помело. Незнакомец проворно схватил пистоль, заткнул его за пояс.
— Фе, Довбуше,— неожиданно густым басом проговорил гном,— а постыдился бы. Такой большой и стрельбой забавляешься.
— Потому что мне так хочется,— спохватился Довбуш.— Ты кто такой, что тут хозяйничаешь?
Человечек, словно бы и не слыша крика, спокойно присел возле очага, подбросил дровишек в огонь, вынул люльку, закурил.
— Чего молчишь? А ну-ка, отдай оружие!
— Пылкий ты, парень, как огонь, — улыбнулся человечек.— А я буду тебе Домовик, родным братом лесным нявкам прихожусь.
— Ну и что же? Я тебя не кликал.
— В этом доме я хозяин.
— Охраняй себе хату и очаг, а в мое дело не лезь.
Домовик, закинув ногу на ногу, пустил под потолок кольца сизого дыма. Он был одет в красные шаровары и кафтан, припаленный на полах, видать, ночью, когда поправлял очаг в хате, на сукно попали искры.
— Твоя правда, пане Довбуше,— рассудительно ответил Домовик.—Что мне до того, будет жить опришок или умрет? Мне лишь бы огонь горел посреди хаты. Но кондрашка меня берет оттого, что паны уже столы скатертями стелят — по тебе тризну готовят.
Пусть стелят. Я сам над собою пан.
А верно, что пан. Слышал я, что ясновельможные уже пробовали продырявить тебе голову, да что из того вышло, га? Пшик. Пшик, пан Довбуш, будет и тебе, если прыгнешь в прорубь или веревку на шею накинешь. Не выпьет шляхта оковитой на твоих поминках, чтоб ты так здоров был.
— Уйди отсюда, Домовик. Добром тебя прошу...
— Хватит, Довбуш, горячиться. Я понимаю, что свет тебе не мил, что тяжесть несешь огромную. Только, чтоб ты здоров был, не личит Довбушу гнуться под тем грузом. Что стало бы с Зеленою Верховиной, если б ее сыны, растерявшись, собственной рукою обрывали свою жизнь? Тогда б эти горы кладбищем стали, тогда бы тут духа гуцульского никто и не почуял. Вот так вот, ватажок... Не спеши, советую тебе, в изменники записываться, ибо временами и смерть есть измена.
Содрогнулся Довбуш. Почувствовал, будто кто-то грязью плеснул в лицо, будто плюнул глумливо в очи.
Измена...
Среди тысяч страшных слов — наистрашнейшее. Среди грязей — грязнейшее. Среди ненавистей — самое ненавистнейшее. Неужто ему судилось клеймо предателя?
Бессильно упал на кровать, схватился ладонями за голову. В висках билось, пульсировало только одно слово: измена...
— Так, говоришь, шляхта столы застилает, к тризне по Довбушу готовясь? — спросил немного погодя.
Домовик выбил люльку о подошву порыжевшего сапога. Догадался, что угодил парню в самое больное место.
— А так и есть, Довбуш,— произнес.— Не сегодня я на свет появился, на всякое насмотрелся. Потому знаю: если кто-нибудь усомнится в торжестве добра, зло сразу грудь выпячивает и нос дерет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91
«На том свете мы с тобой, Аннычка, встретимся. Возьмемся за руки, как дети, и будем неразлучными, будем себе любиться, как при жизни на земле. Не ведаешь ли ты, Аннычка, есть ли любовь после смерти?»
Пламя лизало растопыренные над ним пальцы Олексы, он не чувствовал боли, думал, как бы укоротить свою жизнь. То размышлял о веревке, то мысленно бежал к проруби, из которой брал воду, то взбирался въявь на крутой склон, где мог бы, обессилев, уснуть и превратиться в замерзший камень. Побратимы не поверили бы, что их Довбуш так низко пал, что желает себе бесславной кончины, побратимы вообще считали, что его не должны касаться какие-то там житейские мелочи: он выше всяких мелочей, переживаний, слез, выше, ибо он — мститель Зеленой Верховины.
«Ой, хлопцы мои, не так это. Я есть человек, и ничто человеческое не чуждо и мне».
Если бы Довбуш вращался теперь среди людей, то, возможно, злые намерения не теснились бы в его голове, обязательно нашлась бы какая-то душа, что рассоветовала бы, но здесь был он один; и нет ничего удивительного в том, что Смерть, спрятавшаяся за дверью, нашептывала ему соблазнительные слова про вечный покой, про свидание с любимой, про бессмысленность житейской суеты.
«Там мир и тишина, там пенье херувимов и молитвы, там — вечность».
Временами сквозь соблазнительные нашептывания к нему в мыслях приходили хлопцы из ватаги, мама и отец. Они то насмехались над его падением, то совестили, что не может взять себя в руки из-за потери Аннычки, то просили помнить, что он не принадлежит себе, принадлежит всей Зеленой Верховине, не к лицу ему поэтому никчемно погибать, когда вокруг еще много несчастий, несправедливости и зла. Находились и такие, что ругали его: не стыдно ли, мол, тебе из-за какой- то бабы, пусть она стократ будет милой и любимой, накладывать на себя руки? Девок на земле, слава богу, как травы и листьев, бери, какая приглянется, они на один лад.
«Ой, отступитесь от меня, советчики, слова ваши медовые, а я уже напился меду-пива всласть».
Один лишь Дед, этот мудрый Исполин из гуцульских легенд, мог теперь привести Довбуша в чувство. Старик находился где-то вблизи хижины, видел все, что происходило в ней, однако, как всегда, не спешил вмешиваться: мудрость к человеку приходит с глубиной познания жизни. Человек должен испробовать и сладостей и горечи. Довбуш не лучше других. Потому и лежал Дед среди сугробов, спокойно наблюдая, как Довбуш наконец вскочил с пенька, чтобы наложить на себя руки. Смерть за порогом уже наточила косу, поплевала, как косарь, на ладони, размахнулась...
Дзинь!..
Блеснула коса...
Размахнулась Костлявая, ибо, несмотря на то что Довбуш не бросился к проруби и не взял веревку, помня о чести воина, за пистоль он все-таки схватился. Рассудительно проверил, заряжено ли оружие пулей, не отсырел ли порох. Потом приставил дуло к виску.
— Нету мне, Аннычка, жизни без тебя,— вздохнул Олекса,— нет и не надо...
Ударил выстрел. Фыркнул вверх пеплом напуганный костер. Парень упал, а Дед Исполин захохотал над госпожой Смертью, что напрасно тыкала косой в молодецкое тело.
— Ей-богу, Костлявая, уйди-ка ты лучше с глаз долой,— посоветовал ей Дед Исполин.— Или ты забыла, что с гуцулом дело имеешь, что я его опекаю?
Смерть униженно пошла прочь из сеней, притаилась в ущелье, видно, надеялась на что-то, а Довбуш, лишь
оглушенный выстрелом, пришел в себя. Пистоль лежал рядом с ним, пуля закатилась под лавку.
Приподнялся на локтях. Повел глазами по хате.
— Я живу? — спросил.— Но почему? Неужто меня и собственная пуля не берет? Неужто и права на смерть жизнью своей не заслужил?
Снова схватился за пистоль.
«Дедо, мудрый наш Исполин, даруй мне смерть, прошу тебя...»
На чердаке вдруг грюкнуло, чихнуло, завыло в трубе, и перед Довбушем появился человек ростом с за- ширканное помело. Незнакомец проворно схватил пистоль, заткнул его за пояс.
— Фе, Довбуше,— неожиданно густым басом проговорил гном,— а постыдился бы. Такой большой и стрельбой забавляешься.
— Потому что мне так хочется,— спохватился Довбуш.— Ты кто такой, что тут хозяйничаешь?
Человечек, словно бы и не слыша крика, спокойно присел возле очага, подбросил дровишек в огонь, вынул люльку, закурил.
— Чего молчишь? А ну-ка, отдай оружие!
— Пылкий ты, парень, как огонь, — улыбнулся человечек.— А я буду тебе Домовик, родным братом лесным нявкам прихожусь.
— Ну и что же? Я тебя не кликал.
— В этом доме я хозяин.
— Охраняй себе хату и очаг, а в мое дело не лезь.
Домовик, закинув ногу на ногу, пустил под потолок кольца сизого дыма. Он был одет в красные шаровары и кафтан, припаленный на полах, видать, ночью, когда поправлял очаг в хате, на сукно попали искры.
— Твоя правда, пане Довбуше,— рассудительно ответил Домовик.—Что мне до того, будет жить опришок или умрет? Мне лишь бы огонь горел посреди хаты. Но кондрашка меня берет оттого, что паны уже столы скатертями стелят — по тебе тризну готовят.
Пусть стелят. Я сам над собою пан.
А верно, что пан. Слышал я, что ясновельможные уже пробовали продырявить тебе голову, да что из того вышло, га? Пшик. Пшик, пан Довбуш, будет и тебе, если прыгнешь в прорубь или веревку на шею накинешь. Не выпьет шляхта оковитой на твоих поминках, чтоб ты так здоров был.
— Уйди отсюда, Домовик. Добром тебя прошу...
— Хватит, Довбуш, горячиться. Я понимаю, что свет тебе не мил, что тяжесть несешь огромную. Только, чтоб ты здоров был, не личит Довбушу гнуться под тем грузом. Что стало бы с Зеленою Верховиной, если б ее сыны, растерявшись, собственной рукою обрывали свою жизнь? Тогда б эти горы кладбищем стали, тогда бы тут духа гуцульского никто и не почуял. Вот так вот, ватажок... Не спеши, советую тебе, в изменники записываться, ибо временами и смерть есть измена.
Содрогнулся Довбуш. Почувствовал, будто кто-то грязью плеснул в лицо, будто плюнул глумливо в очи.
Измена...
Среди тысяч страшных слов — наистрашнейшее. Среди грязей — грязнейшее. Среди ненавистей — самое ненавистнейшее. Неужто ему судилось клеймо предателя?
Бессильно упал на кровать, схватился ладонями за голову. В висках билось, пульсировало только одно слово: измена...
— Так, говоришь, шляхта столы застилает, к тризне по Довбушу готовясь? — спросил немного погодя.
Домовик выбил люльку о подошву порыжевшего сапога. Догадался, что угодил парню в самое больное место.
— А так и есть, Довбуш,— произнес.— Не сегодня я на свет появился, на всякое насмотрелся. Потому знаю: если кто-нибудь усомнится в торжестве добра, зло сразу грудь выпячивает и нос дерет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91