Сделай и ты так, Олекса мой. На смерть с ними идешь, а не на свадьбу.
— Испытаю,—согласился Довбуш. Раздвинул плечом заросли, исчез.
Аннычка слушала, как потрескивают под его ногами сухие веточки, и думала, что встреча с Довбушем похожа на сон. Но после сна остается неясное воспоминание, белое облако, которое со временем расплывается, теряется в голубизне неба, а после Олексы на Аннычкиных губах остался его поцелуй, он волновал ее, и теперь, она знала, будет волновать всегда. Дивчина бултыхнулась в густую траву, как в зеленую воду, купалась в ней, холодила лицо росой, каждая клеточка в ней полнилась чувством, она горячо обнимала землю и представляла, что обнимает Олексу, гладила ладонью травы и думала, что ласкает Олексину чуприну...
От половодья чувств, от счастья, от любви, что свалилась на нее нежданно и негаданно, Аннычка запела:
Аннычка никогда не слышала подобной коломыйки, дивчина не знала, откуда она к ней прилетела, ибо не знает и земля, почему из ее груди бьют студеные источники, и не знают деревья, отчего в их кронах живет зеленый шум, и не знают реки, отчего в них плодится рыба. На то и есть земля землей, чтобы били из нее добрые и вкусные воды, на то и тянутся к небу деревья, чтобы имели они зеленый язык. На то нынче в Аннычке радость, чтобы на радостях, как на плодоносной ниве, уродилась песенка.
Еще последние слова были недопеты, а дивчина уже видела загон косарей, косари белые, словно лебеди, косы у них сверкающие, слепящие, как уголек солнца. Впереди кладет валок Довбуш. Довбуш после каждого взмаха наклоняется, припадает к земле и собирает Аннычкины песни; песни, похожие на спелую землянику, они пламенеют багрово, сочно на Олексиной ладони, он поднимает их вверх, показывает всем косарям и кричит:
— Глядите, парни, какие песни у моей Аннычки!
Она мысленно спрашивает Довбуша: «Нравится ли,
Олекса мой?»
Он ничего не отвечает; она по глазам, из которых струится свет, видит, что нравится.
«Я тебе, Олексичек, еще их напою. Я такая ими богатая, как пашня зерном. Послушай:
Веселая коломыйка оборвалась, будто поле скосили, будто колосья обмолотили, Аннычка уже слушала себя и чувствовала, как в ней отозвалась другая нездешняя песня, привезенная кем-то из казацких степей.
— А придет ли? — посеял сомнение кто-то рядом.
Аннычка оглянулась. На черемуховой ветке сидела
Черная Птаха, ветка под нею гнулась, словно Птаха была налита тяжестью бед. Аннычка побледнела, не было силы ни крикнуть, ни рукой взмахнуть, только губы шептали:
— Лети прочь, черный ворон, лети на скалы, на бездорожье, на пустоши, не вещуй мне зла, не приноси беды, я люблю Олексу, ты знаешь, что, кроме Олексы, не имею никого, он для меня отец-мать, он для меня белый свет. Лети, птаха...
Аннычкины слова, видно, силу большую имели, видно, глубина любви была в них безграничная, ибо Черная Птаха стала белеть, через минуту на черемуховой
ветке уже качалась птица радости — белая-белая, как вишенный цвет.
И Аннычка засмеялась. Птица взмахнула крылами, было ей непривычно и страшно в новой одежде, она испугалась чар — силы человеческого чувства, и пропала среди еловых чащоб. А дивчина метнулась навстречу поляне, хотела еще раз посмотреть на своего милого.
Поляна раскинулась близко, за плечами елей, и Олекса был за плечами елей, но был он в то же время за десятью горами, за десятью морями. Эту даль Аннычка ощущала и понимала: он шел по густо усыпанной людом поляне, от кучки к кучке. Люди вскакивали на ноги, вся поляна была уже на ногах, сотни пар глаз молча сверлили стройную и могучую фигуру Олексы, уважительно прислушивались к его словам, будто прислушивались к трепету боевой хоругви, и он теперь становился для людей этим знаменем. Никто и не заметил, как мучился и печалился Олекса. Он выслушивал боли молодых парней, солидных мужей, иссушенных дедов, что принесли с собой мозолистые от работы непосильной руки, принесли свою печаль, муки жен, стыд своих дочерей — и страшные дары клали не к Олексиным ногам, а вкладывали прямо в сердце. Сердце Довбуша болело чужими болями. И от муки народной парень на глазах старел, из зеленого юноши превращался в зрелого мужа. Временами ему хотелось закричать: «К оружию, братья!» — внезапно, в этот же миг, сойти с гор, свалиться на шляхту лавиною горной реки, но зрелый муж в нем говорил: «Будь осмотрителен, Олекса! Одной рукою всю землю не напоишь».
Потом, обойдя всех, Довбуш поднялся на поваленный ствол, чтобы самый дальний угол был перед глазами, чтобы ничье лицо не спряталось в тени, заговорил:
— Я слышал ваши муки, братья, они страшны и огромны, как море. Не слышал я только, зачем вы пришли в Черногору.
Толпа выпустила из своих рядов юношу, юноша выстрелил из пистоля вверх, и сказал:
— Разве не знаешь, Довбуш? Пришли шляхту воевать.
Толпа вытолкнула из себя уважаемого мужа, чья рука лежала на ручке выклепанной косы, муж произнес:
— Разве не ведаешь, Довбуш? Мстить жаждем...
Толпа старика впереди себя поставила; плечи старого сгорбились, руки дедовы на костыле дрожали, дед сказал:
— Мы не хотим в неволе умирать.
— Все ли желают того, что молвили тут три мужа? — прокатился над поляной голос Олексы.
— Все! — будто ударило из пушек.
А может, и не все выкрикнули, может, кто-то и промолчал? К ним тоже обратился Олекса:
— Кто пришел за легкою славой, веселой жизнью и богатой добычей — пусть идет отсюда. Еще не поздно.
Никто не пошевелился, люди врастали в скалистый грунт, как дубы, даже те, что чувствовали себя ольхою или вербой, под Олексиным взглядом становились дубами.
— А если согласие царствует, так поклянемся перед собой, перед лесом, перед скалами, перед всем белым светом, что будем честно служить земле родной!
Земля прислушалась, земля услышала:
— Клянемся!..
— ...что добро, добытое, нажитое панством на людском труде, людям возвращать будем...
— Клянемся!..
— ...что не страшны нам будут ни раны, ни орудия катов-палачей, ни звон золота продажного...
— Клянемся!..
— ...что готовы мы костьми лечь за волю...
— Клянемся!..
— А если нарушим присягу, то пусть нас не минует острый топор, или пуля, или сабля, или петля. Пусть нас сыра земля не принимает...
— Клянемся!..
— Так будем же есть в знак присяги землю отцовскую! — повелел Довбуш под конец, и сотни людей пали на мураву коленями и положили в рот по комочку земли.
Олекса вместе со всеми ел комочек глины, ел и смотрел, как люди будто очищаются от мелочной суеты, становятся братьями меж собой; комочки земли, что пахли грибами и еловыми иглами, породнили их, объединили, и у Олексы снова засветилась мысль:
«А может, я все-таки поведу их? Перед ними ничто не устоит:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91
— Испытаю,—согласился Довбуш. Раздвинул плечом заросли, исчез.
Аннычка слушала, как потрескивают под его ногами сухие веточки, и думала, что встреча с Довбушем похожа на сон. Но после сна остается неясное воспоминание, белое облако, которое со временем расплывается, теряется в голубизне неба, а после Олексы на Аннычкиных губах остался его поцелуй, он волновал ее, и теперь, она знала, будет волновать всегда. Дивчина бултыхнулась в густую траву, как в зеленую воду, купалась в ней, холодила лицо росой, каждая клеточка в ней полнилась чувством, она горячо обнимала землю и представляла, что обнимает Олексу, гладила ладонью травы и думала, что ласкает Олексину чуприну...
От половодья чувств, от счастья, от любви, что свалилась на нее нежданно и негаданно, Аннычка запела:
Аннычка никогда не слышала подобной коломыйки, дивчина не знала, откуда она к ней прилетела, ибо не знает и земля, почему из ее груди бьют студеные источники, и не знают деревья, отчего в их кронах живет зеленый шум, и не знают реки, отчего в них плодится рыба. На то и есть земля землей, чтобы били из нее добрые и вкусные воды, на то и тянутся к небу деревья, чтобы имели они зеленый язык. На то нынче в Аннычке радость, чтобы на радостях, как на плодоносной ниве, уродилась песенка.
Еще последние слова были недопеты, а дивчина уже видела загон косарей, косари белые, словно лебеди, косы у них сверкающие, слепящие, как уголек солнца. Впереди кладет валок Довбуш. Довбуш после каждого взмаха наклоняется, припадает к земле и собирает Аннычкины песни; песни, похожие на спелую землянику, они пламенеют багрово, сочно на Олексиной ладони, он поднимает их вверх, показывает всем косарям и кричит:
— Глядите, парни, какие песни у моей Аннычки!
Она мысленно спрашивает Довбуша: «Нравится ли,
Олекса мой?»
Он ничего не отвечает; она по глазам, из которых струится свет, видит, что нравится.
«Я тебе, Олексичек, еще их напою. Я такая ими богатая, как пашня зерном. Послушай:
Веселая коломыйка оборвалась, будто поле скосили, будто колосья обмолотили, Аннычка уже слушала себя и чувствовала, как в ней отозвалась другая нездешняя песня, привезенная кем-то из казацких степей.
— А придет ли? — посеял сомнение кто-то рядом.
Аннычка оглянулась. На черемуховой ветке сидела
Черная Птаха, ветка под нею гнулась, словно Птаха была налита тяжестью бед. Аннычка побледнела, не было силы ни крикнуть, ни рукой взмахнуть, только губы шептали:
— Лети прочь, черный ворон, лети на скалы, на бездорожье, на пустоши, не вещуй мне зла, не приноси беды, я люблю Олексу, ты знаешь, что, кроме Олексы, не имею никого, он для меня отец-мать, он для меня белый свет. Лети, птаха...
Аннычкины слова, видно, силу большую имели, видно, глубина любви была в них безграничная, ибо Черная Птаха стала белеть, через минуту на черемуховой
ветке уже качалась птица радости — белая-белая, как вишенный цвет.
И Аннычка засмеялась. Птица взмахнула крылами, было ей непривычно и страшно в новой одежде, она испугалась чар — силы человеческого чувства, и пропала среди еловых чащоб. А дивчина метнулась навстречу поляне, хотела еще раз посмотреть на своего милого.
Поляна раскинулась близко, за плечами елей, и Олекса был за плечами елей, но был он в то же время за десятью горами, за десятью морями. Эту даль Аннычка ощущала и понимала: он шел по густо усыпанной людом поляне, от кучки к кучке. Люди вскакивали на ноги, вся поляна была уже на ногах, сотни пар глаз молча сверлили стройную и могучую фигуру Олексы, уважительно прислушивались к его словам, будто прислушивались к трепету боевой хоругви, и он теперь становился для людей этим знаменем. Никто и не заметил, как мучился и печалился Олекса. Он выслушивал боли молодых парней, солидных мужей, иссушенных дедов, что принесли с собой мозолистые от работы непосильной руки, принесли свою печаль, муки жен, стыд своих дочерей — и страшные дары клали не к Олексиным ногам, а вкладывали прямо в сердце. Сердце Довбуша болело чужими болями. И от муки народной парень на глазах старел, из зеленого юноши превращался в зрелого мужа. Временами ему хотелось закричать: «К оружию, братья!» — внезапно, в этот же миг, сойти с гор, свалиться на шляхту лавиною горной реки, но зрелый муж в нем говорил: «Будь осмотрителен, Олекса! Одной рукою всю землю не напоишь».
Потом, обойдя всех, Довбуш поднялся на поваленный ствол, чтобы самый дальний угол был перед глазами, чтобы ничье лицо не спряталось в тени, заговорил:
— Я слышал ваши муки, братья, они страшны и огромны, как море. Не слышал я только, зачем вы пришли в Черногору.
Толпа выпустила из своих рядов юношу, юноша выстрелил из пистоля вверх, и сказал:
— Разве не знаешь, Довбуш? Пришли шляхту воевать.
Толпа вытолкнула из себя уважаемого мужа, чья рука лежала на ручке выклепанной косы, муж произнес:
— Разве не ведаешь, Довбуш? Мстить жаждем...
Толпа старика впереди себя поставила; плечи старого сгорбились, руки дедовы на костыле дрожали, дед сказал:
— Мы не хотим в неволе умирать.
— Все ли желают того, что молвили тут три мужа? — прокатился над поляной голос Олексы.
— Все! — будто ударило из пушек.
А может, и не все выкрикнули, может, кто-то и промолчал? К ним тоже обратился Олекса:
— Кто пришел за легкою славой, веселой жизнью и богатой добычей — пусть идет отсюда. Еще не поздно.
Никто не пошевелился, люди врастали в скалистый грунт, как дубы, даже те, что чувствовали себя ольхою или вербой, под Олексиным взглядом становились дубами.
— А если согласие царствует, так поклянемся перед собой, перед лесом, перед скалами, перед всем белым светом, что будем честно служить земле родной!
Земля прислушалась, земля услышала:
— Клянемся!..
— ...что добро, добытое, нажитое панством на людском труде, людям возвращать будем...
— Клянемся!..
— ...что не страшны нам будут ни раны, ни орудия катов-палачей, ни звон золота продажного...
— Клянемся!..
— ...что готовы мы костьми лечь за волю...
— Клянемся!..
— А если нарушим присягу, то пусть нас не минует острый топор, или пуля, или сабля, или петля. Пусть нас сыра земля не принимает...
— Клянемся!..
— Так будем же есть в знак присяги землю отцовскую! — повелел Довбуш под конец, и сотни людей пали на мураву коленями и положили в рот по комочку земли.
Олекса вместе со всеми ел комочек глины, ел и смотрел, как люди будто очищаются от мелочной суеты, становятся братьями меж собой; комочки земли, что пахли грибами и еловыми иглами, породнили их, объединили, и у Олексы снова засветилась мысль:
«А может, я все-таки поведу их? Перед ними ничто не устоит:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91