поднимали руки люди на подворьях и просили: «Приди». Видела Птаха, что люди вынимают из-под праздничных одежд со дна сундуков резных яр-пшеничку святую и сеют ту пшеницу под своими окнами и причитают: «Сядь на нашем подворье, вещун добрый, посланец желанный. Поклюй яр-пшеницу себе на здоровье, а нам тоску развей, дай добрый знак про нашего мужа, про нашего батька, про нашего брата, про нашего сына».
Ох, как болело сердце у Белой Птахи. Болело, потому что не знала она ничего про мужей, отцов, братьев и сынов, что с Довбушем походами ходили,— исчез вдруг, пропал где-то без вести Олекса Довбуш с ватагою, потому и летала Птаха и день и ночь, Довбуша разыскивая.
А яр-пшеницу, на рождество освященную, собирала под порогами Черная Птаха. Никто ее на сей раз не отпугивал ни прутьями, ни бартками, ни словами-заговорами, и толстела Черная Птаха, важничала, не облетала ни стрехи, ни изгороди, ни жердей, ни тропы коровьей, ни дерева в саду, а туда, где появлялась она, вслед за ней налетали гайдуки панские, захребетники арендаторские, отряды смоляцкие и солдатские, и враги жгли дома и дворы, оградки разбрасывали, на деревьях садовых сынов гуцульских вешали, на порогах избивали кнутами ременными жен гуцульских, на тропинках заколдованных гуцульских дивчат бесчестили.
Врагов свалилось на Верховину, как травы и листьев. И дым клубился над Верховиной, и стлался, как тяжелый туман, плач над Верховиной. Ее зеленые луга обагрились кровью, плодоносные пашни перепахивали копыта, по селам бродила печаль. А шляхта галицкая, покутская, сянецкая, подольская гетману Потоцкому с гонцами поклоны слала за то, что твердой рукою выпалывает в среде быдла русинского ростки бунта. И ждала с нетерпением приятного известия, что ненавистный им Довбуш наконец-то закован в железа.
Ох, как болело сердце у Белой Птахи...
Так длилось двенадцать дней и двенадцать ночей. На тринадцатую, перед рассветом, когда вражьи отряды, напоенные кровью и отягченные добычей, покинули горы, Белая Птаха увидела Довбуша. Олекса сидел на опушке, посреди непролазной чащи, в местах нехоженых и неведаных, сидел и... писал. Даже для Белой Птахи его занятие было непривычным, потому что до сих пор опришковского ватажка видели лишь в боевом деле, в писарском видеть его не приходилось никому; было то дивным даже для его хлопцев; притихшие кругом стояли они вокруг него и наблюдали, как водит Олекса гусиным пером по желтоватой бумаге, водит медленно и натужно, видно, писать ему было трудней, чем орудовать барткой; опришки с интересом присматривались к неровным, незнакомым им буквам и, говоря по правде, не очень-то верили, что в тех кривульках — писаных словах — большая сила таится, большая, чем даже в бочке пороха. Они привыкли к слову живому; слово писаное, по их соображениям, присуще лишь церкви.
Белая Птаха села на порыжевшую елку, умиравшую в объятьях жереповых кореньев, Птаха распустила измученные крылья, каждое перышко ее светилось радостью, светилось оттого, что живет еще на свете Олекса Довбуш с ватагой, а это значит, что матери гуцульские снова нарожают сыновей, опять газды поставят новые изгороди и настелят новые пороги хат, потому что напьются они целебного вина из Довбушева жбана, а оно придаст им жажды жизни
и борьбы, ибо известно, что на пожарищах трава растет гуще и буйнее оттого, что предыдущие поколения оставили в пепле свою силу. И так будет продолжаться до тех пор, пока не истлеют цепи рабства.
Так думала, сидя в еловых ветвях, Белая Птаха. Завтра она расскажет об этом людям, завтра... А ныне... ныне побудет немного рядом с Олексой.
Довбуш, закончив писать, воткнул перо в чернильницу и посыпал бумагу песком.
— А ну-ка, братья,— сказал,— расступитесь, солнце мне не загоражйвайте — читать буду.
Опришки расступились. Из-за горы на небо выкатывалось солнце; солнце было красным, словно и по нему проскакали на конях поджигатели гетмана Потоцкого, и было солнце ласковым и нежным, лучи его целовали мощные фигуры карпатских воинов, и им, воинам, казалось, что целуют их далекие матери. Они сбросили с плеч влажные от росы и тумана плащи-гугли и зачем-то сняли шляпы, ладонями пригладили волосы. То был, вероятно, старинный в Карпатах знак человеческого уважения к письменности, братья хотели на себе испытать силу крючковатых литер, выстроившихся рядами, как драгунские шеренги на поле боя.
— Та читай же уже, ватажку!
Олекса читал неспешно, сперва нанизывал букву на букву, как кораллы на шнурок, а когда вырастало слово, бросал его в свою собственную душу, как кузнец бросает в воду выкованный меч:
— «Я, Довбуш Олекса, ватаг опришков в Горах Русинских, Венгерских и Волошских, обращаюсь к убогому люду с этим манифестом и говорю: напрасно шлихта галицкая и ее предводитель Иосип из Потока думают, что бесчинствами своими, кровью и огнем погасят пожар гнева народного. Пролитая кровь зовет нас к отмщению. Мы еще острее наточим наши бартки и ножи, мы высушим порох, подкуем коней и снова выступим в походы, чтоб не знали покоя и спасения ни в весях, ни в градах и каменных замках шляхтич и арендатор, купец-грабитель и ксендз-иезуит, атаман сельский и богач русин, что служит панам, людей притесняет и побратимов наших продает на смерть.
Мы призываем также люд убогий браться за оружие и, где только возможно, вырубать под корень грабите
лей и насильников любой веры, а кто не может делать это собственными руками, то пусть до наших ушей доносит о панском своеволии и издевательствах. Мы обещаем, что отольются волкам овечьи слезы, ни одна доля сиротская, ни один рубец синий от панской плетки не останутся неотмщенными. Для того мы, опришки Зеленой Верховины, живем и для того взяли в свои руки оружие. Аминь.
Олекса Довбуш с побратимами».
— Ну, то как же, братчики? — Ватажок свернул бумагу в трубочку.— Пустим ли письмо промеж людей? Не одной же барткой нам воевать.
— Пускай, Олекса,— ответил за всех Баюрак. —Писание твое доброе, правдивое. Пусть паны знают, что мы ружья на елки не повесили.
Белая Птаха подумала, что завтра и об этом расскажет людям. Сквозь еловые ветви она видела, как опришки принялись оживлять пригасшие за ночь костры. Олекса пошел по тропинке в гущу кустарника. Через минуту он уже стоял перед шалашом, сложенным из ветвей, камыша и палок. Вход в шалаш закрывал кусок полотна. Олекса откинул его, солнечный луч проскользнул внутрь и осветил оружие, груду одежды, сумки с припасами, постель, на которой спала Аннычка.
Она свернулась клубочком, видно, утренняя прохлада проникла и под кожух, которым она укрылась, личико ее заострилось, расплетенные косы рассыпались по сумкам, служившим ей вместо подушки.
Олекса сел у входа, не спускал с любимой глаз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91
Ох, как болело сердце у Белой Птахи. Болело, потому что не знала она ничего про мужей, отцов, братьев и сынов, что с Довбушем походами ходили,— исчез вдруг, пропал где-то без вести Олекса Довбуш с ватагою, потому и летала Птаха и день и ночь, Довбуша разыскивая.
А яр-пшеницу, на рождество освященную, собирала под порогами Черная Птаха. Никто ее на сей раз не отпугивал ни прутьями, ни бартками, ни словами-заговорами, и толстела Черная Птаха, важничала, не облетала ни стрехи, ни изгороди, ни жердей, ни тропы коровьей, ни дерева в саду, а туда, где появлялась она, вслед за ней налетали гайдуки панские, захребетники арендаторские, отряды смоляцкие и солдатские, и враги жгли дома и дворы, оградки разбрасывали, на деревьях садовых сынов гуцульских вешали, на порогах избивали кнутами ременными жен гуцульских, на тропинках заколдованных гуцульских дивчат бесчестили.
Врагов свалилось на Верховину, как травы и листьев. И дым клубился над Верховиной, и стлался, как тяжелый туман, плач над Верховиной. Ее зеленые луга обагрились кровью, плодоносные пашни перепахивали копыта, по селам бродила печаль. А шляхта галицкая, покутская, сянецкая, подольская гетману Потоцкому с гонцами поклоны слала за то, что твердой рукою выпалывает в среде быдла русинского ростки бунта. И ждала с нетерпением приятного известия, что ненавистный им Довбуш наконец-то закован в железа.
Ох, как болело сердце у Белой Птахи...
Так длилось двенадцать дней и двенадцать ночей. На тринадцатую, перед рассветом, когда вражьи отряды, напоенные кровью и отягченные добычей, покинули горы, Белая Птаха увидела Довбуша. Олекса сидел на опушке, посреди непролазной чащи, в местах нехоженых и неведаных, сидел и... писал. Даже для Белой Птахи его занятие было непривычным, потому что до сих пор опришковского ватажка видели лишь в боевом деле, в писарском видеть его не приходилось никому; было то дивным даже для его хлопцев; притихшие кругом стояли они вокруг него и наблюдали, как водит Олекса гусиным пером по желтоватой бумаге, водит медленно и натужно, видно, писать ему было трудней, чем орудовать барткой; опришки с интересом присматривались к неровным, незнакомым им буквам и, говоря по правде, не очень-то верили, что в тех кривульках — писаных словах — большая сила таится, большая, чем даже в бочке пороха. Они привыкли к слову живому; слово писаное, по их соображениям, присуще лишь церкви.
Белая Птаха села на порыжевшую елку, умиравшую в объятьях жереповых кореньев, Птаха распустила измученные крылья, каждое перышко ее светилось радостью, светилось оттого, что живет еще на свете Олекса Довбуш с ватагой, а это значит, что матери гуцульские снова нарожают сыновей, опять газды поставят новые изгороди и настелят новые пороги хат, потому что напьются они целебного вина из Довбушева жбана, а оно придаст им жажды жизни
и борьбы, ибо известно, что на пожарищах трава растет гуще и буйнее оттого, что предыдущие поколения оставили в пепле свою силу. И так будет продолжаться до тех пор, пока не истлеют цепи рабства.
Так думала, сидя в еловых ветвях, Белая Птаха. Завтра она расскажет об этом людям, завтра... А ныне... ныне побудет немного рядом с Олексой.
Довбуш, закончив писать, воткнул перо в чернильницу и посыпал бумагу песком.
— А ну-ка, братья,— сказал,— расступитесь, солнце мне не загоражйвайте — читать буду.
Опришки расступились. Из-за горы на небо выкатывалось солнце; солнце было красным, словно и по нему проскакали на конях поджигатели гетмана Потоцкого, и было солнце ласковым и нежным, лучи его целовали мощные фигуры карпатских воинов, и им, воинам, казалось, что целуют их далекие матери. Они сбросили с плеч влажные от росы и тумана плащи-гугли и зачем-то сняли шляпы, ладонями пригладили волосы. То был, вероятно, старинный в Карпатах знак человеческого уважения к письменности, братья хотели на себе испытать силу крючковатых литер, выстроившихся рядами, как драгунские шеренги на поле боя.
— Та читай же уже, ватажку!
Олекса читал неспешно, сперва нанизывал букву на букву, как кораллы на шнурок, а когда вырастало слово, бросал его в свою собственную душу, как кузнец бросает в воду выкованный меч:
— «Я, Довбуш Олекса, ватаг опришков в Горах Русинских, Венгерских и Волошских, обращаюсь к убогому люду с этим манифестом и говорю: напрасно шлихта галицкая и ее предводитель Иосип из Потока думают, что бесчинствами своими, кровью и огнем погасят пожар гнева народного. Пролитая кровь зовет нас к отмщению. Мы еще острее наточим наши бартки и ножи, мы высушим порох, подкуем коней и снова выступим в походы, чтоб не знали покоя и спасения ни в весях, ни в градах и каменных замках шляхтич и арендатор, купец-грабитель и ксендз-иезуит, атаман сельский и богач русин, что служит панам, людей притесняет и побратимов наших продает на смерть.
Мы призываем также люд убогий браться за оружие и, где только возможно, вырубать под корень грабите
лей и насильников любой веры, а кто не может делать это собственными руками, то пусть до наших ушей доносит о панском своеволии и издевательствах. Мы обещаем, что отольются волкам овечьи слезы, ни одна доля сиротская, ни один рубец синий от панской плетки не останутся неотмщенными. Для того мы, опришки Зеленой Верховины, живем и для того взяли в свои руки оружие. Аминь.
Олекса Довбуш с побратимами».
— Ну, то как же, братчики? — Ватажок свернул бумагу в трубочку.— Пустим ли письмо промеж людей? Не одной же барткой нам воевать.
— Пускай, Олекса,— ответил за всех Баюрак. —Писание твое доброе, правдивое. Пусть паны знают, что мы ружья на елки не повесили.
Белая Птаха подумала, что завтра и об этом расскажет людям. Сквозь еловые ветви она видела, как опришки принялись оживлять пригасшие за ночь костры. Олекса пошел по тропинке в гущу кустарника. Через минуту он уже стоял перед шалашом, сложенным из ветвей, камыша и палок. Вход в шалаш закрывал кусок полотна. Олекса откинул его, солнечный луч проскользнул внутрь и осветил оружие, груду одежды, сумки с припасами, постель, на которой спала Аннычка.
Она свернулась клубочком, видно, утренняя прохлада проникла и под кожух, которым она укрылась, личико ее заострилось, расплетенные косы рассыпались по сумкам, служившим ей вместо подушки.
Олекса сел у входа, не спускал с любимой глаз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91