Правда, последние годы меня засосала практика, но я не жалею. Сейчас у меня много проектов, разных, кажется, на все случаи жизни. Это шутка, конечно,— речь идет о твоей дальнейшей судьбе. У тебя очень трудно сложилась жизнь, все это так. Ты мне ничего не рассказывал о тех годах, перед самой войной, и не надо. Примерно я представляю. Забудь сейчас о войне, о прошлых делах. Как если бы ты родился заново. Прошу тебя, Дима, я очень, очень хочу тебе хорошего. Ты не имеешь права так просто смириться, отказываться от дальнейшей борьбы за свое будущее. У тебя все впереди, ты молод, по-моему, ни к чему грустные ноты в твоих письмах — у кого из нас нет прошлого? Не думаю, что прошлое должно довлеть над жизнью, над твоей, над моей, над тысячами других. Ты забыл, чему нас учили, вспомни. Знаешь, могу тебе признаться кое в чем. Даже странно. Чем мне тяжелее, чем больше трудностей кругом, тем сильнее мне хочется выстоять, победить. Хочется стиснуть зубы, закрыть глаза и броситься вперед. У меня даже злость вспыхивает в таких случаях. Как не понимать одного: чем труднее решиться, тем больше счастья потом, в первом шаге. Не подумай, я не привираю, стараюсь называть все своими именами. Нас здесь
много, со всех концов страны. Украинцы, таджики, белорусы, латыши, есть чукча. Веселый, умный парень. Он много рассказывал нам о своем маленьком народе. Какой все-таки громадный путь прошли мы с семнадцатого года, Дима. Чукча этот умеет ходить по-медвежьи, ловко имитирует повадки зверей и птиц.
Не буду писать много, через несколько дней приеду. Встретимся. Тогда поговорим по-дружески, по-настоящему. Я сразу же сообщу. Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости.
Юля 15 октября 1947 г. Гор. Москва.
Он дочитал и, неловко прижимая топор к себе, сложил письмо, сунул его в карман.
— Город Москва,— повторил он раз, другой и потом насмешливо: — «Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости».
«Желаю бодрости». Ему не хотелось сейчас ни города, ни Юли с ее уверенностью в преимуществах философии и социологии перед точными науками. Письмо его обидело, показалось чужим, назидательным. Что, разве он виноват? Да, он читал Эйнштейна, восхищался его смелостью и раскованностью мысли. И театр был в его жизни, и стихи, и любимые артисты, залитое мягким светом фойе, где осторожно, словно стеклянную, вел он Юленьку Борисову в строгом коричневом платье. А ведь когда это было? Три года перед войной? «Примерно я представляю». «Что ты можешь представить, если я сам не могу?» Нам говорили: враги, враги, враги. Мы скоро увидели настоящих — нам пригодилась наука, но что поделать, если ему не повезло. Не каждый рождается счастливчиком. Физиком... Что ж, бывают ошибки... Что ему сейчас город? Было, все было, конечно, если не считать одного: войны и тех трех лет.
Все вспомнилось и показалось ему сейчас ненастоящим, далеким и призрачным, хотя воспоминания сами по себе были дороги. Конечно, она права по-своему. Только такой правды — «ты не имеешь права отказываться от борьбы» — ему уже недостаточно, она его не устраивает. «А зачем? — может он спросить.— Разве мне сейчас плохо?» Да, последнее время он жадно набрасывался на всякую печатную страницу, будь то затасканный учебник зоологии или «Блокнот агитатора». Что ж, тоже своего рода голод. Он мучил острее, чем недоедание,— Дмитрий испытал на себе. Он знал молодого адвоката, поляка,
в концлагере, тот прятал каждый обрывок газеты, который удавалось достать, прятал с риском для жизни. Потом перечитывал, переставлял слова по-своему и наоборот и опять перечитывал, пока клочок бумаги не распадался в руках от ветхости.
Плотники, сидя поодаль от постройки, курили, было время обеда. Дмитрий задумчиво разорвал голубые листки на клочки, подставил их ветру, и они разлетелись, оседая на мокрую землю.
«Вот и все. Никуда я отсюда не поеду, Юлю больше мне видеть ни к чему».
Он поднял голову. Село стояло на равнинной, чуть холмистой местности. С трех сторон леса, а с четвертой, на юг, уходили к низкому горизонту пашни. Там, далеко, за Острицей, начинались степи, сбегавшие к Дону и дальше — к Черному морю. Над ними сейчас тучи. Сады облетели, только кое-где на самых вершинах полоскались на ветру цепкие желтые листья. Осень пришла на землю, если сосчитать, двадцать восьмая в его жизни. Двадцать восьмая. Он поглядел на остро отточенный топор, на плотников, укрывшихся от сырого ветра у стены коровника. Ему захотелось бросить топор и, не оглядываясь на оклики, выбежать на дорогу, остановить первую машину, вскочить в кузов и уехать. Увидеть Юлю, она была нужна ему. Когда-то в дни рождения они всегда поздравляли друг друга. Так долго он ломал себе голову, что подарить, когда Юле исполнилось семнадцать. Он подарил ей фигурку какого-то странного негритянского божка, он купил ее на барахолке у старика. Впрочем, это они сами решили, что божок негритянский. Хорошо бы сейчас увидеть ее, вспомнить.
И потом — его город, его Осторецк, он еще ничего не знает о старых знакомых, о товарищах. Ведь кто-то же уцелел.
Он не станет искать встреч с Юлей, но в город поедет. Плевать на запрещение. Жить постоянно они могут запретить, а приехать дня на два, на три... Шалишь. Ему не разрешить проживать в родном городе только за то, что он попал в засаду, не мог ни защищаться, ни убивать... Нелепость! Он не раз потом переживал момент короткой и яростной схватки, своего бессилия. Ночка была как деготь, сунь руку — не выдернешь. И деревня называлась смешно: Заячьи Выселки. До сих пор он не поймет, что у них был за свет. Кажется, все-таки прожектор. От удара его луча он сразу ослеп. Или автомобильная фара. Хорошо, что ему не разрешили взять оружие, повесили
на первом бы столбе. А сколько ему пришлось вынести после за все эти годы? Ему нельзя жить в Осторецке?
Впитывая сырость, обрывки Юлиного письма быстро темнели.
Подошел председатель, оглядел стены, остатки леса, подсчитал в уме и спросил:
— Как, мужики, к морозам кончим? Все подумали.
— Кончить-то кончим, да вот к чему этот чертополох? — отозвался седобородый приземистый старик, сильно картавя и проглатывая «л» и «р».— Баб сюда своих сажать будем? В эти хоромы-то? Пять коров на село, и то одна без хвоста, Феньки хромой.
Степан Лобов ощерился, он недолюбливал въедливого старика, прозванного на селе «шахом». Никто не знал, откуда прилипла к нему чудная кличка; колхозный весельчак Петро Шитик говорил, что шах — персидский король, а деда Силантия прозвали «шахом», мол, за одиннадцать дочек, пока незамужних, хотя старшей из них сорок, и все они жили у отца. В селе их называли «шахиными» девками, и все они были крикливыми и обидчивыми; если обижали одну, все десять поднимались на защиту, и тогда можно было подумать, что в селе началась осенняя ярмарка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142
много, со всех концов страны. Украинцы, таджики, белорусы, латыши, есть чукча. Веселый, умный парень. Он много рассказывал нам о своем маленьком народе. Какой все-таки громадный путь прошли мы с семнадцатого года, Дима. Чукча этот умеет ходить по-медвежьи, ловко имитирует повадки зверей и птиц.
Не буду писать много, через несколько дней приеду. Встретимся. Тогда поговорим по-дружески, по-настоящему. Я сразу же сообщу. Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости.
Юля 15 октября 1947 г. Гор. Москва.
Он дочитал и, неловко прижимая топор к себе, сложил письмо, сунул его в карман.
— Город Москва,— повторил он раз, другой и потом насмешливо: — «Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости».
«Желаю бодрости». Ему не хотелось сейчас ни города, ни Юли с ее уверенностью в преимуществах философии и социологии перед точными науками. Письмо его обидело, показалось чужим, назидательным. Что, разве он виноват? Да, он читал Эйнштейна, восхищался его смелостью и раскованностью мысли. И театр был в его жизни, и стихи, и любимые артисты, залитое мягким светом фойе, где осторожно, словно стеклянную, вел он Юленьку Борисову в строгом коричневом платье. А ведь когда это было? Три года перед войной? «Примерно я представляю». «Что ты можешь представить, если я сам не могу?» Нам говорили: враги, враги, враги. Мы скоро увидели настоящих — нам пригодилась наука, но что поделать, если ему не повезло. Не каждый рождается счастливчиком. Физиком... Что ж, бывают ошибки... Что ему сейчас город? Было, все было, конечно, если не считать одного: войны и тех трех лет.
Все вспомнилось и показалось ему сейчас ненастоящим, далеким и призрачным, хотя воспоминания сами по себе были дороги. Конечно, она права по-своему. Только такой правды — «ты не имеешь права отказываться от борьбы» — ему уже недостаточно, она его не устраивает. «А зачем? — может он спросить.— Разве мне сейчас плохо?» Да, последнее время он жадно набрасывался на всякую печатную страницу, будь то затасканный учебник зоологии или «Блокнот агитатора». Что ж, тоже своего рода голод. Он мучил острее, чем недоедание,— Дмитрий испытал на себе. Он знал молодого адвоката, поляка,
в концлагере, тот прятал каждый обрывок газеты, который удавалось достать, прятал с риском для жизни. Потом перечитывал, переставлял слова по-своему и наоборот и опять перечитывал, пока клочок бумаги не распадался в руках от ветхости.
Плотники, сидя поодаль от постройки, курили, было время обеда. Дмитрий задумчиво разорвал голубые листки на клочки, подставил их ветру, и они разлетелись, оседая на мокрую землю.
«Вот и все. Никуда я отсюда не поеду, Юлю больше мне видеть ни к чему».
Он поднял голову. Село стояло на равнинной, чуть холмистой местности. С трех сторон леса, а с четвертой, на юг, уходили к низкому горизонту пашни. Там, далеко, за Острицей, начинались степи, сбегавшие к Дону и дальше — к Черному морю. Над ними сейчас тучи. Сады облетели, только кое-где на самых вершинах полоскались на ветру цепкие желтые листья. Осень пришла на землю, если сосчитать, двадцать восьмая в его жизни. Двадцать восьмая. Он поглядел на остро отточенный топор, на плотников, укрывшихся от сырого ветра у стены коровника. Ему захотелось бросить топор и, не оглядываясь на оклики, выбежать на дорогу, остановить первую машину, вскочить в кузов и уехать. Увидеть Юлю, она была нужна ему. Когда-то в дни рождения они всегда поздравляли друг друга. Так долго он ломал себе голову, что подарить, когда Юле исполнилось семнадцать. Он подарил ей фигурку какого-то странного негритянского божка, он купил ее на барахолке у старика. Впрочем, это они сами решили, что божок негритянский. Хорошо бы сейчас увидеть ее, вспомнить.
И потом — его город, его Осторецк, он еще ничего не знает о старых знакомых, о товарищах. Ведь кто-то же уцелел.
Он не станет искать встреч с Юлей, но в город поедет. Плевать на запрещение. Жить постоянно они могут запретить, а приехать дня на два, на три... Шалишь. Ему не разрешить проживать в родном городе только за то, что он попал в засаду, не мог ни защищаться, ни убивать... Нелепость! Он не раз потом переживал момент короткой и яростной схватки, своего бессилия. Ночка была как деготь, сунь руку — не выдернешь. И деревня называлась смешно: Заячьи Выселки. До сих пор он не поймет, что у них был за свет. Кажется, все-таки прожектор. От удара его луча он сразу ослеп. Или автомобильная фара. Хорошо, что ему не разрешили взять оружие, повесили
на первом бы столбе. А сколько ему пришлось вынести после за все эти годы? Ему нельзя жить в Осторецке?
Впитывая сырость, обрывки Юлиного письма быстро темнели.
Подошел председатель, оглядел стены, остатки леса, подсчитал в уме и спросил:
— Как, мужики, к морозам кончим? Все подумали.
— Кончить-то кончим, да вот к чему этот чертополох? — отозвался седобородый приземистый старик, сильно картавя и проглатывая «л» и «р».— Баб сюда своих сажать будем? В эти хоромы-то? Пять коров на село, и то одна без хвоста, Феньки хромой.
Степан Лобов ощерился, он недолюбливал въедливого старика, прозванного на селе «шахом». Никто не знал, откуда прилипла к нему чудная кличка; колхозный весельчак Петро Шитик говорил, что шах — персидский король, а деда Силантия прозвали «шахом», мол, за одиннадцать дочек, пока незамужних, хотя старшей из них сорок, и все они жили у отца. В селе их называли «шахиными» девками, и все они были крикливыми и обидчивыми; если обижали одну, все десять поднимались на защиту, и тогда можно было подумать, что в селе началась осенняя ярмарка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142