Наверное, так оно и было, однако полного спокойствия я не ощутил и тут. Мне бы радоваться — отец с матерью снова находились под одной крышей, хотя и в разных комнатах. Но я по ночам снова и снова оказывался во сне на Пааделайде и с криком бежал следом за матерью, когда она торопилась уйти в Кадака к своему Высоцкому. «Не уходи, мама! Не уходи!» — столь громко кричал я, что просыпался отец. На Пааделайде, когда мать жила у Высоцкого в Курессааре, я так по ночам не вскрикивал. Почему это происходило со мной сейчас, когда мать, посапывая, спокойно спала в соседней комнате? Этот страшный сон с небольшими изменениями, оставаясь по сути в прежнем виде, повторяется и теперь, в старости. Всего лишь позавчера я проснулся около трех часов ночи, задыхаясь от напрасного бега за матерью. А ведь она уже давным-давно покоится в земле. Да и сам Высоцкий, отец Беньямина, тоже стал прахом. А вот я, как видишь, живу, хотя конец уже близится. Много ли там человеку отпущено после восьмидесяти?
Может, у моего страшного сна есть и другие причины? Только ли родная мать? Не весь ли Пааделайд был мне второй матерью, не там ли оставались мои корни, не от нее ли бежав, я оборвал их и тем самым остался без корней?!
Беньямин не кричал во сне, спал как убитый под боком у старого Элиаса. Его никогда не бросала мать, возможно, он и вспоминал меблированную комнату, которую они снимали на боковой улочке в Курессааре, но эта комната не стоила того, чтобы тосковать о ней. Город на Сааремаа назывался и Курессааре, и Аренсбург. Для мызников и состоятельного люда он был Аренсбургом. Простые горожане и крестьяне, которые работали на господ, и те, кто продавал на рынке картошку, молоко, масло, яйца, дрова и разную снедь господам и должностным лицам, именовали город на эстонский лад — Курессааре. Беньямин слышал оба названия: мать вязала господам и онемечившимся эстонцам шерстяные вещи, но общалась больше с простым народом, поэтому Пенну толком и не понимал, в городе с каким названием он родился и жил. Город, в котором он теперь оказался, называли одинаково — Ванкувер,— чудно лишь то, что написание у него было чуточку другое: Уапсоиуег. Говорили в этом городе на разных языках и люди были разнокожие — белые, желтые, красные и черные, но все же больше разговаривали на незнакомом мне и Беньямину английском языке. Старый Элиас его знал. Однако Беньямин оказался головастым, и чужой язык давался ему легко. Он ходил в магазин с Элиасом и дядей Майклом и тут же понял, что «тПк»— это молоко, а — хлеб. На Пааделайде я учил немецкий и текст попроще понимал, но со здешним языком у меня было канители больше, чем у младшего ухватистого братца. В доме дяди Майкла мы говорили по-эстонски, но стоило Беньямину пойти на улицу, как он вбирал английский язык словно воздух. Со временем и я одолел его, но небольшой акцент остался до сих пор. Через два года Беньямин говорил уже настолько свободно, будто он родился в Ванкувере в английской семье. Пенну не оглядывался, за спиной у него не было Пааделайда, он был городским ребенком, а город не привязывает человека к себе так, как деревня. Пенну засыпал вечером мгновенно, а утром просыпался радостный и, посвистывая, спешил за дядей Майклом на улицу, разглядывать магазины, рынок, порт, большие пароходы и сотни других новых и увлекательных вещей, которые в Курессааре были иными или вовсе отсутствовали. В Курессааре никаких высоких гор не было, а тут, в Ванкувере, они находились совсем рядом, в белых снежных шапках.
Пенну не оглядывался, может, это и было одной из причин, почему он впоследствии быстрее, чем я и тысячи других, устроился в жизни. А я и во сне и наяву только и делаю, что оглядываюсь назад.
— Юхан Лийв, правда, говорит — его книга лежит у меня на полке на почетном месте,— что тот, кто не помнит своего прошлого, живет без будущего. Но всему есть свой предел. Жизнь несется вперед, к хорошему или плохому, но если только оглядываться назад или глядеть слишком далеко вперед, можешь остаться у жизни под колесами.
— Но ты ведь не остался под колесами жизни. Дожил до почтенных лет. У тебя прекрасный, спокойный дом, и оба вы, ты и твоя супруга, остаетесь друг другу опорой.
— Под колесами жизни можно оказаться и душою, со стороны и не видно будет. Юхана Лийва телега жизни мяла изрядно, но в некоторых стихах его видно, что внутри колеса давили куда больнее, чем снаружи:
Проще горы поднимать, легче скалы поднести, проще землю удержать, нежели боль в душе нести.
Совесть мучает и гложет, совесть насмерть бьет тебя, живешь во тьме, в тумане бродишь с душевной болью у плеча.
С последними словами огонь в камине затрепетал, узкий красный язычок пламени метнулся, полоснул, и тут же раздались частые удары, словно по жестяной крыше полоснули из пулемета. Пули обернулись дробью, вот они уже стали горохом, которым шарахали по жести. Окна оставались сухими, ни одна градинка или дождинка не ударилась о стекло, лишь гудели сточные трубы. Со стороны океана почти незаметно подкралось облако и теперь швыряло свою ношу на остров.
— «...живешь во тьме, в тумане бродишь с душевной болью у плеча...» — грустно повторил Аарон Кивиряхк и, вставая, добавил:— Пока не придет смерть.
Столь же неожиданно, как нагрянувший град, пришло к Аарону Кивиряхку это откровение. В тот вечер я его больше ни о чем не расспрашивал, и он тоже не произнес ни одного слова. Не заставишь дождь пролиться, а уж человека — к тому же такого старого — не вынудишь быть откровенным. Все должно прийти в свое время или вовсе не свершиться. Облако уходит со своей ношей дальше. И человек уносит свою душевную боль в могилу.
Прошел вечер, и ночь пришла.
ДУШЕВНОЕ ВРЕМЯ
Михкель-Майкл ворчал, хотя на самом деле готов был и, возможно, приютил бы нас всех, и дальше предоставляя нам кров, но мы-то понимали, что здесь, на чужбине, каждый из нас должен скорее найти свою дорогу, свою работу,
свой хлеб, свою крышу над головой. Переезд ввел нас в большие расходы — к счастью, русские золотые и русские бумажные деньги повсюду имели хождение, только ведь ни Элиас, ни отец никакими князьями, которым управляющие высылают следом деньги, тоже не были. Мы могли полагаться лишь на свои руки.
И этим рукам нужно было найти применение.
Старый Элиас снял на улице Гранвилл, несколькими домами ближе к центру, трехкомнатную квартиру и принялся обустраивать там портняжную мастерскую с еще более шикарной вывеской, чем у него была в Панкранна, с одной разницей — на английском языке. Вывеска гласила, что обучавшийся в Германии и Америке дамский мастер шьет по самой последней моде платья и костюмы, шил даже княгиням и графиням. Стены ателье он занял с пола до потолка зеркалами, был также выделен уголок, где бы дамы могли догола раздеться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Может, у моего страшного сна есть и другие причины? Только ли родная мать? Не весь ли Пааделайд был мне второй матерью, не там ли оставались мои корни, не от нее ли бежав, я оборвал их и тем самым остался без корней?!
Беньямин не кричал во сне, спал как убитый под боком у старого Элиаса. Его никогда не бросала мать, возможно, он и вспоминал меблированную комнату, которую они снимали на боковой улочке в Курессааре, но эта комната не стоила того, чтобы тосковать о ней. Город на Сааремаа назывался и Курессааре, и Аренсбург. Для мызников и состоятельного люда он был Аренсбургом. Простые горожане и крестьяне, которые работали на господ, и те, кто продавал на рынке картошку, молоко, масло, яйца, дрова и разную снедь господам и должностным лицам, именовали город на эстонский лад — Курессааре. Беньямин слышал оба названия: мать вязала господам и онемечившимся эстонцам шерстяные вещи, но общалась больше с простым народом, поэтому Пенну толком и не понимал, в городе с каким названием он родился и жил. Город, в котором он теперь оказался, называли одинаково — Ванкувер,— чудно лишь то, что написание у него было чуточку другое: Уапсоиуег. Говорили в этом городе на разных языках и люди были разнокожие — белые, желтые, красные и черные, но все же больше разговаривали на незнакомом мне и Беньямину английском языке. Старый Элиас его знал. Однако Беньямин оказался головастым, и чужой язык давался ему легко. Он ходил в магазин с Элиасом и дядей Майклом и тут же понял, что «тПк»— это молоко, а — хлеб. На Пааделайде я учил немецкий и текст попроще понимал, но со здешним языком у меня было канители больше, чем у младшего ухватистого братца. В доме дяди Майкла мы говорили по-эстонски, но стоило Беньямину пойти на улицу, как он вбирал английский язык словно воздух. Со временем и я одолел его, но небольшой акцент остался до сих пор. Через два года Беньямин говорил уже настолько свободно, будто он родился в Ванкувере в английской семье. Пенну не оглядывался, за спиной у него не было Пааделайда, он был городским ребенком, а город не привязывает человека к себе так, как деревня. Пенну засыпал вечером мгновенно, а утром просыпался радостный и, посвистывая, спешил за дядей Майклом на улицу, разглядывать магазины, рынок, порт, большие пароходы и сотни других новых и увлекательных вещей, которые в Курессааре были иными или вовсе отсутствовали. В Курессааре никаких высоких гор не было, а тут, в Ванкувере, они находились совсем рядом, в белых снежных шапках.
Пенну не оглядывался, может, это и было одной из причин, почему он впоследствии быстрее, чем я и тысячи других, устроился в жизни. А я и во сне и наяву только и делаю, что оглядываюсь назад.
— Юхан Лийв, правда, говорит — его книга лежит у меня на полке на почетном месте,— что тот, кто не помнит своего прошлого, живет без будущего. Но всему есть свой предел. Жизнь несется вперед, к хорошему или плохому, но если только оглядываться назад или глядеть слишком далеко вперед, можешь остаться у жизни под колесами.
— Но ты ведь не остался под колесами жизни. Дожил до почтенных лет. У тебя прекрасный, спокойный дом, и оба вы, ты и твоя супруга, остаетесь друг другу опорой.
— Под колесами жизни можно оказаться и душою, со стороны и не видно будет. Юхана Лийва телега жизни мяла изрядно, но в некоторых стихах его видно, что внутри колеса давили куда больнее, чем снаружи:
Проще горы поднимать, легче скалы поднести, проще землю удержать, нежели боль в душе нести.
Совесть мучает и гложет, совесть насмерть бьет тебя, живешь во тьме, в тумане бродишь с душевной болью у плеча.
С последними словами огонь в камине затрепетал, узкий красный язычок пламени метнулся, полоснул, и тут же раздались частые удары, словно по жестяной крыше полоснули из пулемета. Пули обернулись дробью, вот они уже стали горохом, которым шарахали по жести. Окна оставались сухими, ни одна градинка или дождинка не ударилась о стекло, лишь гудели сточные трубы. Со стороны океана почти незаметно подкралось облако и теперь швыряло свою ношу на остров.
— «...живешь во тьме, в тумане бродишь с душевной болью у плеча...» — грустно повторил Аарон Кивиряхк и, вставая, добавил:— Пока не придет смерть.
Столь же неожиданно, как нагрянувший град, пришло к Аарону Кивиряхку это откровение. В тот вечер я его больше ни о чем не расспрашивал, и он тоже не произнес ни одного слова. Не заставишь дождь пролиться, а уж человека — к тому же такого старого — не вынудишь быть откровенным. Все должно прийти в свое время или вовсе не свершиться. Облако уходит со своей ношей дальше. И человек уносит свою душевную боль в могилу.
Прошел вечер, и ночь пришла.
ДУШЕВНОЕ ВРЕМЯ
Михкель-Майкл ворчал, хотя на самом деле готов был и, возможно, приютил бы нас всех, и дальше предоставляя нам кров, но мы-то понимали, что здесь, на чужбине, каждый из нас должен скорее найти свою дорогу, свою работу,
свой хлеб, свою крышу над головой. Переезд ввел нас в большие расходы — к счастью, русские золотые и русские бумажные деньги повсюду имели хождение, только ведь ни Элиас, ни отец никакими князьями, которым управляющие высылают следом деньги, тоже не были. Мы могли полагаться лишь на свои руки.
И этим рукам нужно было найти применение.
Старый Элиас снял на улице Гранвилл, несколькими домами ближе к центру, трехкомнатную квартиру и принялся обустраивать там портняжную мастерскую с еще более шикарной вывеской, чем у него была в Панкранна, с одной разницей — на английском языке. Вывеска гласила, что обучавшийся в Германии и Америке дамский мастер шьет по самой последней моде платья и костюмы, шил даже княгиням и графиням. Стены ателье он занял с пола до потолка зеркалами, был также выделен уголок, где бы дамы могли догола раздеться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54