СВОЙ ОСТРОВ
Роман
(эстонс.)
Во время войны я записал две короткие истории о человеке, которого за проявленную в бою отвагу наградили медалью Президента Соединенных Штатов Америки. Это Альберт Каристе. Жизнь его с самой ранней молодости была тяжкой, но мне писать о нем было нетрудно — уж очень образно рассказывал о своей жизни Каристе. Об этом храбром человеке можно было написать длинную историю, но в условиях войны времени для этого не нашлось, поэтому из рассказа Каристе я выбрал лишь два эпизода — один из его детства и другой о последнем бое,— которые и записал. По времени эпизоды эти отделены доброй четвертью столетия, но сам Каристе и я считали, что между ними существует видимая связь. Не будь у него такого тяжелого детства, не укоренись в нем еще с детских лет ненависть ко всякому принуждению, может, и не действовал бы он в бою в решающий миг столь самоотверженно.
Мое детство не было таким трудным, как у Каристе, и в войну не довелось мне совершить ничего сравнимого с его геройским поступком. Да и после войны я в основном писал только о чужих деяниях, Каристе стал тогда председателем крупного колхоза. Различие призваний и свершенного, однако, не мешало нам быть одного мнения, в частности о том, что все с особым усилием обретенное, прочувствованное, услышанное и увиденное в раннем детстве, все это имеет решающее значение в нашей последующей жизни.
Мы с Каристе не первые, кто на своем жизненном опыте пришел к такому выводу. Это было подмечено задолго до нас. Не случайно Таммсааре избрал эпиграфом для своей эпопеи «Правда и справедливость» слова Бодлера: «Разросшаяся до необъятности в удивительной впечатлительности любая, самая малая детская печаль, всякая малейшая радость становятся позднее для взрослого основой художественного произведения, без того, чтобы сам он об этом знал наперед». Думаю, что основой не только художественного произведения; пережитые в детстве щемящая печаль или звенящая радость могут стать впоследствии для взрослого если и не указующей силой всей жизни, то, по крайности, существенным фактором среди многих других внешних и внутренних усилий.
В нашем доме на Сааремаа не говорили о проказе — как не говорят о веревке в доме повешенного. Одно страшное переживание, связанное с этой ужасной в то время (сейчас гораздо менее тяжкой) болезнью, на всю жизнь въелось мне в память.
Я написал несколько книг, при создании которых прямо или косвенно присутствовал тот вошедший в мягкую, как воск, душу ребенка страх.
В раннем детстве в душу мне вошло и другое роковое переживание, но о нем сейчас говорить рано или уже поздно.
И еще одно запавшее в сознание и долго трепетавшее в юношеской душе переживание стало существенной частью внутреннего побуждения к написанию этой повести.
Мой отец, моряк, нашел в Америке более выгодную работу и более благоприятные условия, чем в тогдашней России, и слал письмо за письмом, чтобы мама продала наш бедный арендный хутор и приехала бы в Америку. Может, мама и отправилась бы со мной туда, да только родители отца, дедушка с бабушкой, вросли корнями в здешние береговые извивы и каменистые расщелины. Из-за дедушкиного отказа ничего не вышло, а за год до первой мировой войны отец и сам вернулся на Сааремаа.
О возвратившемся отце я помню лишь то, как в одно солнечное утро он в своих высоких, из Америки привезенных болотных сапогах бродил по нашему затопленному прибрежному пастбищу и рассчитывал разводить тут по свежо обретенным стандартам рыбу. Разумеется, я тогда ничего не смыслил в отцовских планах, в которых особенно сомневался дедушка. У отца возникало много планов, в большинстве они и потом остались только планами, которые были перечеркнуты жизнью, вернее, ранним ее концом. (Отец умер в 1943 году и покоится вместе с маленьким внуком в дюнах возле Аральского моря — отец в Ульялы, Март — в Бугу ни.) Но в то время, когда отцу не было еще и тридцати, а у меня уже «за спиной» полных четыре года, я во все глаза смотрел на отцовские болотные сапоги — как мне хотелось вот так же брести по воде. Достававшие отцу до паха американские сапоги казались мне семимильными, в них можно было не только заходить глубоко в воду и разводить там рыбу, они могли перенести тебя куда угодно — домой или за три моря. И эти с длинными голенищами сапоги, которые я, наверное, буду помнить до конца дней своих, еще больше усилили в моей душе зарожденное отцовскими письмами сомнение — уехать или остаться. Тем более что у многих здешних мальчишек отцы или деды находились все же в Америке, да и немало семей отправились вслед за ними через Балтику, через всю Атлантику. И не потому, что легко им было бросать свои дома, а потому, что многие и не смели больше показываться на Сааремаа — в «красные» годы они наделали баронам лиха.
Состояние это — уехать или остаться — получило новое подкрепление спустя два десятилетия, во время величайшего экономического кризиса, который вместе с остальным капиталистическим миром охватил и тогдашнюю Эстонию. Я не смею утверждать, что кризис в Эстонии был острее, чем в других странах, но верно и то, что вдоволь было тех, кто, говоря словами поэта, выпрашивал у своей родины «лишь хлеба кусочек, лишь пядь земли», просил и, не получив, отправлялся за моря-океаны, где зачастую людей ожидало разочарование — как говорит другой поэт: «...кому Бразилия новым домом, одним ад, у других волдырь надежд прорвался...»
К счастью, у меня в то время было место учителя, я не был лишен работы, только уменьшили жалованье, как у всех учителей. Однако беды тех, кто покинул родину, не оставались для меня пустым звуком (учитель ведь призван разделять заботы своих учеников и их родителей!), и поэтому меня все сильнее подогревали старые сомнения: то ли уехать, то ли остаться. Конечно, я остался на родине, и не только из-за имевшейся работы: в те годы я был занят описанием охватившего меня в детстве страха проказы.
Прошли годы, в Эстонии установилась советская власть, затем народ пережил тяжелые беспокойные годы небывалой по жертвам и разрушениям войны. После войны в Эстонию вернулись люди, которым этот уголок земли между Чудским озером, Балтийским морем, Финским и Рижским заливами, с множеством островов и полуостровов, был когда-то родной стороной. Среди вернувшихся была и Мелание Раук. Юхане Рауке, я кое-что читал, даже сделал его одним из прототипов романа «Берег ветров». Но услышанная теперь из уст Мелание Раук история их семьи была куда интереснее, чем то, о чем я поведал в романе.
Юхан Раук, будучи молодым писарем волости Пярсама, принимал активное участие в событиях тысяча девятьсот пятого года, был в декабре арестован (попади он в руки карательного отряда, его бы, наверное, расстреляли), в тысяча девятьсот шестом году Юхана под залог освободили из рижской тюрьмы, он бежал через Финляндию в Канаду, продвигался с востока на запад, работая в разных местах, наконец, найдя более постоянную работу на рыбной фабрике западного побережья Канады в Принс-Руперте, осел там и вызвал туда в тысяча девятьсот одиннадцатом году свою семью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
Роман
(эстонс.)
Во время войны я записал две короткие истории о человеке, которого за проявленную в бою отвагу наградили медалью Президента Соединенных Штатов Америки. Это Альберт Каристе. Жизнь его с самой ранней молодости была тяжкой, но мне писать о нем было нетрудно — уж очень образно рассказывал о своей жизни Каристе. Об этом храбром человеке можно было написать длинную историю, но в условиях войны времени для этого не нашлось, поэтому из рассказа Каристе я выбрал лишь два эпизода — один из его детства и другой о последнем бое,— которые и записал. По времени эпизоды эти отделены доброй четвертью столетия, но сам Каристе и я считали, что между ними существует видимая связь. Не будь у него такого тяжелого детства, не укоренись в нем еще с детских лет ненависть ко всякому принуждению, может, и не действовал бы он в бою в решающий миг столь самоотверженно.
Мое детство не было таким трудным, как у Каристе, и в войну не довелось мне совершить ничего сравнимого с его геройским поступком. Да и после войны я в основном писал только о чужих деяниях, Каристе стал тогда председателем крупного колхоза. Различие призваний и свершенного, однако, не мешало нам быть одного мнения, в частности о том, что все с особым усилием обретенное, прочувствованное, услышанное и увиденное в раннем детстве, все это имеет решающее значение в нашей последующей жизни.
Мы с Каристе не первые, кто на своем жизненном опыте пришел к такому выводу. Это было подмечено задолго до нас. Не случайно Таммсааре избрал эпиграфом для своей эпопеи «Правда и справедливость» слова Бодлера: «Разросшаяся до необъятности в удивительной впечатлительности любая, самая малая детская печаль, всякая малейшая радость становятся позднее для взрослого основой художественного произведения, без того, чтобы сам он об этом знал наперед». Думаю, что основой не только художественного произведения; пережитые в детстве щемящая печаль или звенящая радость могут стать впоследствии для взрослого если и не указующей силой всей жизни, то, по крайности, существенным фактором среди многих других внешних и внутренних усилий.
В нашем доме на Сааремаа не говорили о проказе — как не говорят о веревке в доме повешенного. Одно страшное переживание, связанное с этой ужасной в то время (сейчас гораздо менее тяжкой) болезнью, на всю жизнь въелось мне в память.
Я написал несколько книг, при создании которых прямо или косвенно присутствовал тот вошедший в мягкую, как воск, душу ребенка страх.
В раннем детстве в душу мне вошло и другое роковое переживание, но о нем сейчас говорить рано или уже поздно.
И еще одно запавшее в сознание и долго трепетавшее в юношеской душе переживание стало существенной частью внутреннего побуждения к написанию этой повести.
Мой отец, моряк, нашел в Америке более выгодную работу и более благоприятные условия, чем в тогдашней России, и слал письмо за письмом, чтобы мама продала наш бедный арендный хутор и приехала бы в Америку. Может, мама и отправилась бы со мной туда, да только родители отца, дедушка с бабушкой, вросли корнями в здешние береговые извивы и каменистые расщелины. Из-за дедушкиного отказа ничего не вышло, а за год до первой мировой войны отец и сам вернулся на Сааремаа.
О возвратившемся отце я помню лишь то, как в одно солнечное утро он в своих высоких, из Америки привезенных болотных сапогах бродил по нашему затопленному прибрежному пастбищу и рассчитывал разводить тут по свежо обретенным стандартам рыбу. Разумеется, я тогда ничего не смыслил в отцовских планах, в которых особенно сомневался дедушка. У отца возникало много планов, в большинстве они и потом остались только планами, которые были перечеркнуты жизнью, вернее, ранним ее концом. (Отец умер в 1943 году и покоится вместе с маленьким внуком в дюнах возле Аральского моря — отец в Ульялы, Март — в Бугу ни.) Но в то время, когда отцу не было еще и тридцати, а у меня уже «за спиной» полных четыре года, я во все глаза смотрел на отцовские болотные сапоги — как мне хотелось вот так же брести по воде. Достававшие отцу до паха американские сапоги казались мне семимильными, в них можно было не только заходить глубоко в воду и разводить там рыбу, они могли перенести тебя куда угодно — домой или за три моря. И эти с длинными голенищами сапоги, которые я, наверное, буду помнить до конца дней своих, еще больше усилили в моей душе зарожденное отцовскими письмами сомнение — уехать или остаться. Тем более что у многих здешних мальчишек отцы или деды находились все же в Америке, да и немало семей отправились вслед за ними через Балтику, через всю Атлантику. И не потому, что легко им было бросать свои дома, а потому, что многие и не смели больше показываться на Сааремаа — в «красные» годы они наделали баронам лиха.
Состояние это — уехать или остаться — получило новое подкрепление спустя два десятилетия, во время величайшего экономического кризиса, который вместе с остальным капиталистическим миром охватил и тогдашнюю Эстонию. Я не смею утверждать, что кризис в Эстонии был острее, чем в других странах, но верно и то, что вдоволь было тех, кто, говоря словами поэта, выпрашивал у своей родины «лишь хлеба кусочек, лишь пядь земли», просил и, не получив, отправлялся за моря-океаны, где зачастую людей ожидало разочарование — как говорит другой поэт: «...кому Бразилия новым домом, одним ад, у других волдырь надежд прорвался...»
К счастью, у меня в то время было место учителя, я не был лишен работы, только уменьшили жалованье, как у всех учителей. Однако беды тех, кто покинул родину, не оставались для меня пустым звуком (учитель ведь призван разделять заботы своих учеников и их родителей!), и поэтому меня все сильнее подогревали старые сомнения: то ли уехать, то ли остаться. Конечно, я остался на родине, и не только из-за имевшейся работы: в те годы я был занят описанием охватившего меня в детстве страха проказы.
Прошли годы, в Эстонии установилась советская власть, затем народ пережил тяжелые беспокойные годы небывалой по жертвам и разрушениям войны. После войны в Эстонию вернулись люди, которым этот уголок земли между Чудским озером, Балтийским морем, Финским и Рижским заливами, с множеством островов и полуостровов, был когда-то родной стороной. Среди вернувшихся была и Мелание Раук. Юхане Рауке, я кое-что читал, даже сделал его одним из прототипов романа «Берег ветров». Но услышанная теперь из уст Мелание Раук история их семьи была куда интереснее, чем то, о чем я поведал в романе.
Юхан Раук, будучи молодым писарем волости Пярсама, принимал активное участие в событиях тысяча девятьсот пятого года, был в декабре арестован (попади он в руки карательного отряда, его бы, наверное, расстреляли), в тысяча девятьсот шестом году Юхана под залог освободили из рижской тюрьмы, он бежал через Финляндию в Канаду, продвигался с востока на запад, работая в разных местах, наконец, найдя более постоянную работу на рыбной фабрике западного побережья Канады в Принс-Руперте, осел там и вызвал туда в тысяча девятьсот одиннадцатом году свою семью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54