К сожалению, подозреваю, что теперь ей уже приходится бороться за свою славу — наносить визиты, устраивать приемы: на арену выходят те, что моложе и лучше (хотя может ли быть певица лучше, чем Эльжуня когда-то, помнишь?), а она не хочет уступить место. Все еще поет, кажется, снова имела большой успех в партиях Джильды и Виолетты в Ковент-Гарден. Пела и в Альберт-холле, но зал не был полон.
Так вот, Януш, поторопись с ответом, потому что он может меня уже не застать. Даже одна эта мысль забавна: перестать быть! Как это так! Ну и что! Ну так и что из этого? — как говаривал Юзек Ройский...
До свиданья, жму твою руку.
Эдгар
Януш Эдгару:
Комо ров, 25 марта 19 88 года. Дорогой Эдгар! Страшно обрадовался твоему письму и, признаюсь, с завистью подумал о том, что ты сидишь на юге и что там у тебя хоть немного солнца и другой климат, а не наши ветра, холода и оттепели, которые мне уже осточертели. Прости, что чертыхаюсь, но ты же знаешь, иногда наш климат и наши люди просто невыносимы. Тяжела эта жизнь, дорогой мой, ох и тяжела, особенно когда ты вынужден бросить то, что тебе по душе, и взяться за какое-то просто нечеловеческое ремесло. Ну да что там много говорить, приходится сидеть на этой земле, где имели неосторожность поселиться наши предки, приходится как-то жить. Я пережил всякие ужасы на чужбине, а теперь вот сижу дома. Кое-как хозяйничаю после длительного путешествия, только иной раз до черта... Вот опять подтянуло на проклятия, ты уж прости, дорогой. Я думаю, что ты преувеличиваешь насчет своего здоровья, мы, те, кто видел тебя всегда в отличном настроении, не очень верим в то, что ты пишешь, мне кажется, что во всем виноваты твои разболтанные нервы, отсюда подавленность и вся эта меланхолия, о которой ты пишешь. В Риме ты тоже ныл, а потом ведь чувствовал себя хорошо. Несмотря на все, я после твоего письма написал Эльжбете, чтобы она поторопилась с поездкой в Ментону, хотя отлично знаю, что лондонские контракты требуют ее постоянного пребывания в Англии к что если бы она сорвала концерты сезона, ей пришлось бы заплатить огромную неустойку, от чего господина Рубинштейна, наверно, перекосило бы. Что касается твоей музыки, то я думаю, что ты не без причины оборвал фразу на слове «квартет ре минор». Мне /кажется, что если бы ты не написал ничего больше, то даже и тогда был бы первоклассным композитором европейского масштаба и, уж конечно, для Польши. Стало уже избитым выражение, и я сам к нему прибегаю, что в традиционности своей ты восходишь к Монюшко и что простота твоя так относится к простоте Монюшко, как простота Пуленка к простоте Гуно, на которого он старается быть похожим. Но мне кажется, что все это вопросы второстепенные и даже несущественные. Возможно, твоя приверженность к Монюшко — совершенно превратно понятый жест, может быть, этой приверженности и вообще нет, но зато есть квартет ре минор, то, что возникло из самых глубин нашего духа и чего никаким влиянием Аренского или Мийо не объяснишь. Конечно, есть трио ре минор Аренского, которое мы слушали как-то с Ганей Эванс в Париже, и в нем есть необыкновенно живописная Pastorale, которую я так люблю, но это не идет ни в какое сравнение с твоим произведением. Ты можешь что хочешь писать и говорить о своем космополитизме и твоей музыки, и все же несомненно то, что твой квартет ре минор до такой степени связан с Польшей, с нашей деревней (ты и сам об этом говорил), что это, так сказать, полностью тебя локализует. Ты как-то говорил, что вторая часть этого квартета, эта lento quasi una canzona, возникла в разгар лета, в те дни, когда ты жил в Аркадии под Неборовом. Я же знаю Аркадию, побывал там сразу по приезде в Польшу и помню, какой там парк, может быть, несколько необычный, но очень близкий нам и родной. Я пережил там несколько минут, о которых, может быть, расскажу в другой раз, но если тебе в этом парке пришло в голову написать, впрочем, что я говорю написать,— создать эту lento quasi una canzona, то она уже тем самым слилась с польским пейзажем, с нашим окружением, со всем, чем мы тут живем и что переживаем. А переживаем мы сейчас скверную весну, но холод я ветер как будто извечно срослись здесь с зеленой, еле пробивающейся озимью и еще не расцветшими цветами. Ты-то, наверно, со всех сторон окружен цветами... О себе? Ну что я могу сказать о себе? Крохотное хозяйство мое кое-как держится, эконома мне пришлось выставить, но дело не в этом. Мне бы хотелось рассказать тебе, как обстоит дело с хозяйством во мне самом, на сколько вопросов я уже себе ответил, сколько проблем разрешил, сколько неясностей выяснил. И если говорить об этом, то, мне кажется, я остался тем же самым человеком, который как-то осенним утром в 1917 году позвонил в вашу квартиру в Одессе, и удивляет меня лишь одно, что человек за долгие двадцать лет не только не меняется, но и не меняет вопросов, которые его мучают, вечно неразрешенных и неразрешимых вопросов. Тогда благодаря Ариадне и Володе я поверил в русскую революцию и стал им содействовать. Но Ариадна изменила, а между мной и Володей становилось все меньше взаимопонимания, и мы как-то отдалялись друг от друга. Я знаю, что бы Володя сейчас сказал на все мои вопросы и душевные смятения, ведь я же и тогда был для него всего лишь, «кающимся дворянином», и то, что мои поиски правды увели меня далеко от него, сделало меня в его глазах чуть ли не фашистом. Даже после моей Испании. Тебя эти дела, наверно, не интересуют, настолько они далеки сейчас от твоих мыслей и переживаний. Может быть, далеки они и от меня, со смертью Ариадны я каким-то странным образом оказался обойденным и лишенным всего, что есть прекрасного на свете. Можешь себе представить, что фольварк, разведение свиней и помидоров не очень сочетаются со стихами Блока, которые навсегда останутся для меня чем-то важным и существенным, такие, как их двадцать четыре года назад декламировала Ариадна. Дорогой мой, ты обязательно будешь жить, я надеюсь на это, а я уже мертв и живу среди мертвых, так как вряд ли можно причислить к живущим на этом свете мою сестру, закосневшую в своем снобизме, просто истязающую беднягу Алека, который был у меня недавно. Алек шалопай и сноб, я хорошо об этом знаю, но я его люблю, потому что это единственное, что у меня есть на свете, кроме приближающейся старости. Я уже кончился, как и вся моя прослойка! Мы приехали сюда уже надломленными, лишенными корней, но, может быть, еще приживемся в новых временах. Об Алеке я всегда буду помнить и сделаю все, что ты хочешь, если в этом будет надобность; как знать, может быть, и из него еще выйдет человек, очень уж искренне увлечен он своей Академией изящных искусств. Спыхала в своем министерстве иностранных дел выглядит удивительно мумиеобразно. Кажется, в министерстве он первое лицо после Бека и облечен полным доверием министра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170
Так вот, Януш, поторопись с ответом, потому что он может меня уже не застать. Даже одна эта мысль забавна: перестать быть! Как это так! Ну и что! Ну так и что из этого? — как говаривал Юзек Ройский...
До свиданья, жму твою руку.
Эдгар
Януш Эдгару:
Комо ров, 25 марта 19 88 года. Дорогой Эдгар! Страшно обрадовался твоему письму и, признаюсь, с завистью подумал о том, что ты сидишь на юге и что там у тебя хоть немного солнца и другой климат, а не наши ветра, холода и оттепели, которые мне уже осточертели. Прости, что чертыхаюсь, но ты же знаешь, иногда наш климат и наши люди просто невыносимы. Тяжела эта жизнь, дорогой мой, ох и тяжела, особенно когда ты вынужден бросить то, что тебе по душе, и взяться за какое-то просто нечеловеческое ремесло. Ну да что там много говорить, приходится сидеть на этой земле, где имели неосторожность поселиться наши предки, приходится как-то жить. Я пережил всякие ужасы на чужбине, а теперь вот сижу дома. Кое-как хозяйничаю после длительного путешествия, только иной раз до черта... Вот опять подтянуло на проклятия, ты уж прости, дорогой. Я думаю, что ты преувеличиваешь насчет своего здоровья, мы, те, кто видел тебя всегда в отличном настроении, не очень верим в то, что ты пишешь, мне кажется, что во всем виноваты твои разболтанные нервы, отсюда подавленность и вся эта меланхолия, о которой ты пишешь. В Риме ты тоже ныл, а потом ведь чувствовал себя хорошо. Несмотря на все, я после твоего письма написал Эльжбете, чтобы она поторопилась с поездкой в Ментону, хотя отлично знаю, что лондонские контракты требуют ее постоянного пребывания в Англии к что если бы она сорвала концерты сезона, ей пришлось бы заплатить огромную неустойку, от чего господина Рубинштейна, наверно, перекосило бы. Что касается твоей музыки, то я думаю, что ты не без причины оборвал фразу на слове «квартет ре минор». Мне /кажется, что если бы ты не написал ничего больше, то даже и тогда был бы первоклассным композитором европейского масштаба и, уж конечно, для Польши. Стало уже избитым выражение, и я сам к нему прибегаю, что в традиционности своей ты восходишь к Монюшко и что простота твоя так относится к простоте Монюшко, как простота Пуленка к простоте Гуно, на которого он старается быть похожим. Но мне кажется, что все это вопросы второстепенные и даже несущественные. Возможно, твоя приверженность к Монюшко — совершенно превратно понятый жест, может быть, этой приверженности и вообще нет, но зато есть квартет ре минор, то, что возникло из самых глубин нашего духа и чего никаким влиянием Аренского или Мийо не объяснишь. Конечно, есть трио ре минор Аренского, которое мы слушали как-то с Ганей Эванс в Париже, и в нем есть необыкновенно живописная Pastorale, которую я так люблю, но это не идет ни в какое сравнение с твоим произведением. Ты можешь что хочешь писать и говорить о своем космополитизме и твоей музыки, и все же несомненно то, что твой квартет ре минор до такой степени связан с Польшей, с нашей деревней (ты и сам об этом говорил), что это, так сказать, полностью тебя локализует. Ты как-то говорил, что вторая часть этого квартета, эта lento quasi una canzona, возникла в разгар лета, в те дни, когда ты жил в Аркадии под Неборовом. Я же знаю Аркадию, побывал там сразу по приезде в Польшу и помню, какой там парк, может быть, несколько необычный, но очень близкий нам и родной. Я пережил там несколько минут, о которых, может быть, расскажу в другой раз, но если тебе в этом парке пришло в голову написать, впрочем, что я говорю написать,— создать эту lento quasi una canzona, то она уже тем самым слилась с польским пейзажем, с нашим окружением, со всем, чем мы тут живем и что переживаем. А переживаем мы сейчас скверную весну, но холод я ветер как будто извечно срослись здесь с зеленой, еле пробивающейся озимью и еще не расцветшими цветами. Ты-то, наверно, со всех сторон окружен цветами... О себе? Ну что я могу сказать о себе? Крохотное хозяйство мое кое-как держится, эконома мне пришлось выставить, но дело не в этом. Мне бы хотелось рассказать тебе, как обстоит дело с хозяйством во мне самом, на сколько вопросов я уже себе ответил, сколько проблем разрешил, сколько неясностей выяснил. И если говорить об этом, то, мне кажется, я остался тем же самым человеком, который как-то осенним утром в 1917 году позвонил в вашу квартиру в Одессе, и удивляет меня лишь одно, что человек за долгие двадцать лет не только не меняется, но и не меняет вопросов, которые его мучают, вечно неразрешенных и неразрешимых вопросов. Тогда благодаря Ариадне и Володе я поверил в русскую революцию и стал им содействовать. Но Ариадна изменила, а между мной и Володей становилось все меньше взаимопонимания, и мы как-то отдалялись друг от друга. Я знаю, что бы Володя сейчас сказал на все мои вопросы и душевные смятения, ведь я же и тогда был для него всего лишь, «кающимся дворянином», и то, что мои поиски правды увели меня далеко от него, сделало меня в его глазах чуть ли не фашистом. Даже после моей Испании. Тебя эти дела, наверно, не интересуют, настолько они далеки сейчас от твоих мыслей и переживаний. Может быть, далеки они и от меня, со смертью Ариадны я каким-то странным образом оказался обойденным и лишенным всего, что есть прекрасного на свете. Можешь себе представить, что фольварк, разведение свиней и помидоров не очень сочетаются со стихами Блока, которые навсегда останутся для меня чем-то важным и существенным, такие, как их двадцать четыре года назад декламировала Ариадна. Дорогой мой, ты обязательно будешь жить, я надеюсь на это, а я уже мертв и живу среди мертвых, так как вряд ли можно причислить к живущим на этом свете мою сестру, закосневшую в своем снобизме, просто истязающую беднягу Алека, который был у меня недавно. Алек шалопай и сноб, я хорошо об этом знаю, но я его люблю, потому что это единственное, что у меня есть на свете, кроме приближающейся старости. Я уже кончился, как и вся моя прослойка! Мы приехали сюда уже надломленными, лишенными корней, но, может быть, еще приживемся в новых временах. Об Алеке я всегда буду помнить и сделаю все, что ты хочешь, если в этом будет надобность; как знать, может быть, и из него еще выйдет человек, очень уж искренне увлечен он своей Академией изящных искусств. Спыхала в своем министерстве иностранных дел выглядит удивительно мумиеобразно. Кажется, в министерстве он первое лицо после Бека и облечен полным доверием министра.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170