Анджей слышал иногда разговоры матери с дядей Эдгаром, и все, что говорил Шиллер, производило на него большое впечатление. Только он очень редко позволял себе «фаустовские» мысли. Вопреки внешности, Анджей был очень сосредоточенным человеком, разные бесплодные науки, которые приходилось зубрить ради экзаменов на аттестат зрелости, отнимали у него много времени, да еще несколько часов уходило на легкую атлетику. Такого вот окна для размышлений, как сейчас, у него давно не было, и поэтому так приятно было вместе с ароматным воздухом вбирать серьезные, взрослые мысли. И он упивался ими, как водкой или первым поцелуем, когда, кроме самого действия, безумное удовольствие доставляет сознание, что он уже может это делать, что уже может так думать, что он уже достаточно взрослый.
Старый пес Латек вынырнул из тени и тихо положил голову ему на колени. Это хорошо, когда рядом пес, и Анджей подумал, что каждый год будет приезжать в Пустые Лонки и с каждым годом будет становиться все умнее и опытнее, все совершеннее и благороднее, и только чувство любви в сердце всегда будет неизменным.
— Никогда никуда я не буду ездить, только в Пустые Лонки,— сказал он Латеку, гладя его теплую, словно за день нагретую солнцем, голову.
И он почувствовал в темноте ночи, как его натренированное легкое тело впитывает в себя ток тени и ветра, и все, что вокруг, как он сливается с мимолетным шелестом и с беспредельной тишиной, которая простиралась далеко-далеко — за лес, в поля и далеко в высь, где мчались тучи; чувствовал себя единым с молчанием, теплом и ароматом.
Одновременно он чувствовал, что тело его требует какого-то дополнения, чего-то взыскует, так же как взыскуют ответа все его «фаустовские» вопросы. И несмотря на то, что он спокойно сидел на ступеньке крыльца («на ступеньке ночи»,— подумал он) и гладил голову старого, молчаливого пса, он бросал в темноту шумящего парка настойчивый и важный вопрос. Он взывал о чем-то, на что ни ночь, ни ветер, ни парк, ни аромат не отвечали.
Но он знал, что они могли ответить, только не хотели. И знал, что в этом шуме есть много такого, от чего у него могла бы закружиться голова.
«Завтра будет обычный день,— подумал он,— но сегодня эта ночь вплоть до утра моя, и никто ее у меня не отнимет. Я должен бодрствовать и слушать, как дует ветер и хлещут ветви, должен бодрствовать и слушать, как во мне что-то растет и переливается.
Кровь? Любовь? И кто меня слушает? Природа? Бог?»
Пришел старый Франтишек и потрогал его за плечо.
— Спать пора, сударь.
Но Анджей отослал его, сказав, что сам замкнет двери (запирались они на большие старомодные засовы). И просидел в одиночестве до той поры, пока не стали отчетливо вырисовываться очертания деревьев на светлеющем небе и не застучали первые тяжелые капли теплого дождя.
— Этой ночи никто у меня не отнимет. Это начало жизни,— произнес он, поднимаясь.
Закрыв двери на засов, он прошел через гостиную в свою башенку, где стояла простая деревянная кровать. Здесь он съел клубнику со сливками, которую, очевидно, приказала поставить ему «на сон грядущий» бабушка Михася, разделся догола и укрылся тонким одеялом.
«Какая ночь»,— подумал он, засыпая каменным сном.
Проснулся он довольно поздно, и все выглядело уже по-обычному. На дворе шел дождь. В столовой стоял только один его прибор, и в конце длинного стола сидела маленькая Зюня, дочка Валерека, девочка лет пяти, со своей воспитательницей, панной Вандой — особой небольшого роста, но строгой на вид. Гувернантка очень холодно ответила на поклон Анджея, а девочка уставилась на него хмурым взглядом своих черных глаз. Анджей спросил, встали ли уже тетя и бабушка, на что панна Ванда ответила, что тетя занята по хозяйству, а бабушка последнее время не встает с постели.
И как будто только для того, чтобы опровергнуть эти слова, появилась тетя Михася, в халате, такая маленькая, сухонькая. Анджей заметил, что она очень изменилась с той поры, как уехала из Варшавы. Особенно бросилась ему в глаза ее желтая кожа неестественного.
Он поцеловал бабушке руку.
— Вы что, тетя, прихварываете? — вежливо спросил он. Пани Сенчиковская не разрешала звать себя бабушкой, и потому для всех внуков была «тетей».
Тетя Михася махнула рукой.
— Ну как там дома? Все здоровы? — спросила она, садясь рядом с Анджеем.
Анджей ответил, что все разъезжаются в разные стороны, потом замолчал.
— А отец?
— Отец занят. Может быть, приедет сюда денька на два.
— Хорошо бы. Мне хочется его повидать,— как-то многозначительно сказала тетя.
— Спасибо за клубнику. Это вы, верно, поставили?
— Велела поставить. Это же последняя. Поздний сорт — черненькие. Сладкая, как сахар. Но больше уже нет.
— Жалко.
— Сейчас малина пойдет. Верно, панна Ванда? Эвелина мне говорила.
Панна Ванда пробормотала что-то невнятное. Анджей удивился было, почему это гувернантка относится к нему так недоброжелательно, но тут же перекинулся мыслями на другое.
— Вы не выходите, тетя? — спросил он.
— Нет. Лежу теперь целый день. Но мне уже лучше.
Вошла Ройская. В полотняной шляпе, светлом платье с черными цветочками, в черных митенках, со связкой ключей, она показалась Анджею воплощением безмятежного лета.
— Немножко промокла,— сказала она, когда Анджей поцеловал ей руку.— Вот что, дорогой, в амбаре овес перевешивают. Правда, там Козловский, но я хотела бы, чтобы ты побыл там до обеда. Запиши только круглый вес. И больше ничего. Завтра евреи должны за ним приехать.
Тетя Михася покачала головой.
— И как только они не боятся,— шепнула она. Ройская вскинулась:
— Михася, дорогая, почему ты спустилась? Так ужасно вчера себя чувствовала, а сегодня вдруг встала... Ты же бледная как полотно...
— Анджея хотела повидать.
— Анджей хороший внук, он, конечно, поднялся бы к тебе. Хотя бы для того, чтобы поблагодарить за клубнику, из-за которой ты нам вчера все уши прожужжала.
Тетя Михася встала.
— Эвелина,— спокойно сказала она,— я не узнаю тебя. «Уши прожужжала», quelle expression!
Анджей выбежал во двор. Дождь был мелкий, моросящий, и на волосах его осели прозрачные капельки. В амбаре было сумрачно и сыро. Козловский, низкорослый, пузатый брюнет с глазами навыкате, которые он непрерывно таращил, вскидывая голову, встретил Анджея радостным возгласом.
— А, привет, привет! — закричал он, протягивая ему руку. Анджей смутился. Умения «досматривать по хозяйству»,
которое всегда поражало его в тете Эвелине, у него не было. Каждый раз, когда приходилось что-то перевешивать, подсчитывать, записывать, что так или иначе говорило о недоверии к работникам, которых словно подозревали в воровстве, он чувствовал себя страшно неловко. Но Козловский сам облегчил его положение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170
Старый пес Латек вынырнул из тени и тихо положил голову ему на колени. Это хорошо, когда рядом пес, и Анджей подумал, что каждый год будет приезжать в Пустые Лонки и с каждым годом будет становиться все умнее и опытнее, все совершеннее и благороднее, и только чувство любви в сердце всегда будет неизменным.
— Никогда никуда я не буду ездить, только в Пустые Лонки,— сказал он Латеку, гладя его теплую, словно за день нагретую солнцем, голову.
И он почувствовал в темноте ночи, как его натренированное легкое тело впитывает в себя ток тени и ветра, и все, что вокруг, как он сливается с мимолетным шелестом и с беспредельной тишиной, которая простиралась далеко-далеко — за лес, в поля и далеко в высь, где мчались тучи; чувствовал себя единым с молчанием, теплом и ароматом.
Одновременно он чувствовал, что тело его требует какого-то дополнения, чего-то взыскует, так же как взыскуют ответа все его «фаустовские» вопросы. И несмотря на то, что он спокойно сидел на ступеньке крыльца («на ступеньке ночи»,— подумал он) и гладил голову старого, молчаливого пса, он бросал в темноту шумящего парка настойчивый и важный вопрос. Он взывал о чем-то, на что ни ночь, ни ветер, ни парк, ни аромат не отвечали.
Но он знал, что они могли ответить, только не хотели. И знал, что в этом шуме есть много такого, от чего у него могла бы закружиться голова.
«Завтра будет обычный день,— подумал он,— но сегодня эта ночь вплоть до утра моя, и никто ее у меня не отнимет. Я должен бодрствовать и слушать, как дует ветер и хлещут ветви, должен бодрствовать и слушать, как во мне что-то растет и переливается.
Кровь? Любовь? И кто меня слушает? Природа? Бог?»
Пришел старый Франтишек и потрогал его за плечо.
— Спать пора, сударь.
Но Анджей отослал его, сказав, что сам замкнет двери (запирались они на большие старомодные засовы). И просидел в одиночестве до той поры, пока не стали отчетливо вырисовываться очертания деревьев на светлеющем небе и не застучали первые тяжелые капли теплого дождя.
— Этой ночи никто у меня не отнимет. Это начало жизни,— произнес он, поднимаясь.
Закрыв двери на засов, он прошел через гостиную в свою башенку, где стояла простая деревянная кровать. Здесь он съел клубнику со сливками, которую, очевидно, приказала поставить ему «на сон грядущий» бабушка Михася, разделся догола и укрылся тонким одеялом.
«Какая ночь»,— подумал он, засыпая каменным сном.
Проснулся он довольно поздно, и все выглядело уже по-обычному. На дворе шел дождь. В столовой стоял только один его прибор, и в конце длинного стола сидела маленькая Зюня, дочка Валерека, девочка лет пяти, со своей воспитательницей, панной Вандой — особой небольшого роста, но строгой на вид. Гувернантка очень холодно ответила на поклон Анджея, а девочка уставилась на него хмурым взглядом своих черных глаз. Анджей спросил, встали ли уже тетя и бабушка, на что панна Ванда ответила, что тетя занята по хозяйству, а бабушка последнее время не встает с постели.
И как будто только для того, чтобы опровергнуть эти слова, появилась тетя Михася, в халате, такая маленькая, сухонькая. Анджей заметил, что она очень изменилась с той поры, как уехала из Варшавы. Особенно бросилась ему в глаза ее желтая кожа неестественного.
Он поцеловал бабушке руку.
— Вы что, тетя, прихварываете? — вежливо спросил он. Пани Сенчиковская не разрешала звать себя бабушкой, и потому для всех внуков была «тетей».
Тетя Михася махнула рукой.
— Ну как там дома? Все здоровы? — спросила она, садясь рядом с Анджеем.
Анджей ответил, что все разъезжаются в разные стороны, потом замолчал.
— А отец?
— Отец занят. Может быть, приедет сюда денька на два.
— Хорошо бы. Мне хочется его повидать,— как-то многозначительно сказала тетя.
— Спасибо за клубнику. Это вы, верно, поставили?
— Велела поставить. Это же последняя. Поздний сорт — черненькие. Сладкая, как сахар. Но больше уже нет.
— Жалко.
— Сейчас малина пойдет. Верно, панна Ванда? Эвелина мне говорила.
Панна Ванда пробормотала что-то невнятное. Анджей удивился было, почему это гувернантка относится к нему так недоброжелательно, но тут же перекинулся мыслями на другое.
— Вы не выходите, тетя? — спросил он.
— Нет. Лежу теперь целый день. Но мне уже лучше.
Вошла Ройская. В полотняной шляпе, светлом платье с черными цветочками, в черных митенках, со связкой ключей, она показалась Анджею воплощением безмятежного лета.
— Немножко промокла,— сказала она, когда Анджей поцеловал ей руку.— Вот что, дорогой, в амбаре овес перевешивают. Правда, там Козловский, но я хотела бы, чтобы ты побыл там до обеда. Запиши только круглый вес. И больше ничего. Завтра евреи должны за ним приехать.
Тетя Михася покачала головой.
— И как только они не боятся,— шепнула она. Ройская вскинулась:
— Михася, дорогая, почему ты спустилась? Так ужасно вчера себя чувствовала, а сегодня вдруг встала... Ты же бледная как полотно...
— Анджея хотела повидать.
— Анджей хороший внук, он, конечно, поднялся бы к тебе. Хотя бы для того, чтобы поблагодарить за клубнику, из-за которой ты нам вчера все уши прожужжала.
Тетя Михася встала.
— Эвелина,— спокойно сказала она,— я не узнаю тебя. «Уши прожужжала», quelle expression!
Анджей выбежал во двор. Дождь был мелкий, моросящий, и на волосах его осели прозрачные капельки. В амбаре было сумрачно и сыро. Козловский, низкорослый, пузатый брюнет с глазами навыкате, которые он непрерывно таращил, вскидывая голову, встретил Анджея радостным возгласом.
— А, привет, привет! — закричал он, протягивая ему руку. Анджей смутился. Умения «досматривать по хозяйству»,
которое всегда поражало его в тете Эвелине, у него не было. Каждый раз, когда приходилось что-то перевешивать, подсчитывать, записывать, что так или иначе говорило о недоверии к работникам, которых словно подозревали в воровстве, он чувствовал себя страшно неловко. Но Козловский сам облегчил его положение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170