Она видела его голову, волосы, всегда такие непослушные, будто вырезанные в камне, тонкую, красивую шею и бронзовый цвет его кожи. Она не поцеловала Анджея, а только слегка прикоснулась к этим его темным волосам.
Анджей поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь. Он был взволнован, это видно было по тому, как он плутал между пустыми стульями в кофейне. Высокий и худой, он слегка горбился. Оля впервые заметила это.
III
Алек панне Текле:
Госпиталь в Венафро, июнь, 1944 г. Милая панна Теча, не беспокойтесь, со мной все в порядке, прострелена мякоть бедра, задета кость, ходить не могу, но недели через две буду танцевать. У письма путь надежный, да и короткий, получите вы его скоро.
Я пишу вам, но вы передайте письмо Янушу, ведь оно, собственно, предназначено ему. Не знаю, что с ним, я не получил от него ни одной весточки. Один офицер под Монте-Кассино рассказывал мне страшные вещи о нем, да откуда ему знать? Я спрашивал полковника, но тот все отрицал. Мама где-то тут близко, то ли во Франции, то ли добралась уже до Палермо, она туда собиралась. Не знаю зачем, ибо выяснилось, что тетя Роза осталась в Варшаве, не уехала ни с дипломатами, ни с какой-нибудь итальянской миссией. Ее могла взять с собой Гавронская, но тетя, видно, не пожелала. Любопытно, отчего же?
Януш, милый, я верю, что ты жив, такие люди, как ты, не могут умереть, да еще от руки какого-то там немца. Мне трудно поверить тому, что тут говорят, да я и не верю и в доказательство этого пишу тебе. И обращаюсь к тебе на «ты», ведь ты теперь не дядя, а я не племянник, мы просто два человека. Если бы я не избавился вовсе от пафоса, написал бы: мы с тобой два поляка. Но не пойми этого так, можно, конечно, было бы и так сказать, но совершенно в иных обстоятельствах.
После Монте-Кассино я избавился от пафоса. Не только от пафоса, но и вообще от всего, что я думал раньше о себе и о людях. Если уж люди в состоянии пережить это — то, что поставило их лицом к лицу с другими людьми,— все остальное вообще не в счет или попросту отпадает. Порой меня разбирает смех, когда я не сплю по ночам (нога болит не так сильно, чтобы можно было потерять способность мыслить, но достаточно, чтобы помешать заснуть), и я громко смеюсь над тем, что намеревался стать художником. Помнишь, как несколько лет назад я с твоей помощью боролся за это? Хотелось бы мне увидеть под Монте-Кассино Эдгара, представляю, что бы он говорил и что чувствовал. Я даже тебя здесь вижу, попадались и такие, но тут они преображались, теряли человеческий облик — и умирали так же, как все.
Знаешь, что самое паршивое во всем этом? То неожиданное чувство, что все настроение, весь кошмар битвы отвечает каким-то нашим инстинктам и что ужасный вид сожженных и четвертованных тел — это же картина из романа Сенкевича. Только сей старый садист находил в этом эстетическую сторону. А я вот не нахожу. Потому что в битве нет ее.
Знаешь, что всегда меня так отталкивало и отвращало? Еще в школе! Что наводило на меня какой-то страх, смешанный с тошнотой? Это орава молодых мужчин, объединенных каким-нибудь общим стремлением, разящая потом и калом. Порой это была футбольная команда, порой — компания, развалившаяся на диване на холостяцких именинах, порой — поход по пьяной лавочке в бордель. Такое сборище всегда внушало мне страх. Сборище спортсменов или же умнейших в мире ребят, которые вот-вот позабудут обо всем на свете.
Не думай, дорогой, что я сравниваю героев, которые были бок о бок со мной в этой битве, с самцами из борделей. Ах, нет, совсем нет. Но запах пота и кала и этот мужской гогот — все там было. И тем ужаснее это казалось рядом с вывороченными внутренностями, с обуглившимися трупами и самым ужасным на свете — мгновенной смертью человека, который минуту назад говорил с тобой. Говорил — это значит чувствовал, как и ты, боялся, как и ты, хотел удрать, как жк ты, и шел вперед, как и ты.
Однажды во время горного перехода в ущелье я встретил сапера, который должен был идти впереди. Я знал его и спросил: «Каролек, что ты тут делаешь?» А он ничего, только глядит на подстреленного пехотинца, который дергается на нашей тропке, словно щука на крючке. «Каролек,— говорю я ему,— опомнись. Что ты тут делаешь?» А он мне: «Пан поручик, меня убьют здесь». Я ему опять: «Ну что ты ... смелее, иди за мной». Не прошли мы и нескольких шагов, как его разорвало в клочья, тут же, подле меня.
Сейчас, когда я лежу в госпитале, только об этом и думаю. Какое я имел право сказать: «Иди за мной»? И какое право послать меня было у тех, кто послал меня? И вообще, что все это значило? Что это означало в обычнейших человеческих категориях?
Скажи мне, хоть вопрос этот и не по нашим временам: как далеко может простираться власть человека над человеком? Разве всякое суждение не становится присвоением себе самых больших чужих ценностей, чужой жизни?
Разумеется, в наш времена человеческая жизнь не имеет ни малейшего значения. Но для меня моя жизнь имеет и до самой смерти будет иметь значение. Могу ли я эту жизнь поддерживать чужой жизнью? Ведь Каролек погиб для того, чтобы не погиб я. Снаряд угодил в него, пощадив меня,— разве могу я продолжать жить, не вобрав в себя жизнь Каролека? И что за жизнь будет у меня?
Видишь, Януш, живой ты или мертвый, Монте-Кассино, война вообще научила меня смотреть на наши усилия сохранить жизнь как на что-то достойное презрения. Я подозреваю даже, что жизнь наша не имеет ни малейшего значения для людей вообще — ни для человечества, ни для нации.
И кажется мне, что война, эта профессия запальчивых мужчин, только предлог в стремлении к небытию. Лозунги хороши, но никто ведь не относится к ним серьезно. Я сказал об этом Ваньковичу, он на меня окрысился. Он и впрямь думает, будто то, что кричал о родине помирающий солдат, и на самом деле было родиной. Мне же представляется, что все это, весь этот балаган,— какой-то кошмарный маскарад, спектакль на эстраде смерти, фиглярство, самая дешевая поза.
Ты и представить себе не можешь, как гнетет меня это чувство. Ибо и мне кажется, что я тоже ломал комедию, хотел, чтобы меня заметили, заговорили обо мне. Снаряд этот на самом-то деле должен был угодить в меня, а Каролеку суждено было бы обо мне рассказать. А получилось наоборот, и оттого мне как-то не по себе.
Панна Текла, с этого места письмо снова для вас. Я очень тоскую по дому и хотел бы быть сейчас с вами. Я знаю, что там у вас творится, и догадываюсь, что произойдет. Но как бы там ни было, я вернусь к вам, хоть бы мне пришлось ползти на коленях и суждено было застать одни развалины. Только теперь я понял, что все вздор, но надо быть с вами. Я думаю о ребятах Голом-бек, я был несправедлив к ним. Губи-губи отличный парень, и Бронек тоже. Но за него я боюсь больше всего, больше всего страшно мне за него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170
Анджей поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь. Он был взволнован, это видно было по тому, как он плутал между пустыми стульями в кофейне. Высокий и худой, он слегка горбился. Оля впервые заметила это.
III
Алек панне Текле:
Госпиталь в Венафро, июнь, 1944 г. Милая панна Теча, не беспокойтесь, со мной все в порядке, прострелена мякоть бедра, задета кость, ходить не могу, но недели через две буду танцевать. У письма путь надежный, да и короткий, получите вы его скоро.
Я пишу вам, но вы передайте письмо Янушу, ведь оно, собственно, предназначено ему. Не знаю, что с ним, я не получил от него ни одной весточки. Один офицер под Монте-Кассино рассказывал мне страшные вещи о нем, да откуда ему знать? Я спрашивал полковника, но тот все отрицал. Мама где-то тут близко, то ли во Франции, то ли добралась уже до Палермо, она туда собиралась. Не знаю зачем, ибо выяснилось, что тетя Роза осталась в Варшаве, не уехала ни с дипломатами, ни с какой-нибудь итальянской миссией. Ее могла взять с собой Гавронская, но тетя, видно, не пожелала. Любопытно, отчего же?
Януш, милый, я верю, что ты жив, такие люди, как ты, не могут умереть, да еще от руки какого-то там немца. Мне трудно поверить тому, что тут говорят, да я и не верю и в доказательство этого пишу тебе. И обращаюсь к тебе на «ты», ведь ты теперь не дядя, а я не племянник, мы просто два человека. Если бы я не избавился вовсе от пафоса, написал бы: мы с тобой два поляка. Но не пойми этого так, можно, конечно, было бы и так сказать, но совершенно в иных обстоятельствах.
После Монте-Кассино я избавился от пафоса. Не только от пафоса, но и вообще от всего, что я думал раньше о себе и о людях. Если уж люди в состоянии пережить это — то, что поставило их лицом к лицу с другими людьми,— все остальное вообще не в счет или попросту отпадает. Порой меня разбирает смех, когда я не сплю по ночам (нога болит не так сильно, чтобы можно было потерять способность мыслить, но достаточно, чтобы помешать заснуть), и я громко смеюсь над тем, что намеревался стать художником. Помнишь, как несколько лет назад я с твоей помощью боролся за это? Хотелось бы мне увидеть под Монте-Кассино Эдгара, представляю, что бы он говорил и что чувствовал. Я даже тебя здесь вижу, попадались и такие, но тут они преображались, теряли человеческий облик — и умирали так же, как все.
Знаешь, что самое паршивое во всем этом? То неожиданное чувство, что все настроение, весь кошмар битвы отвечает каким-то нашим инстинктам и что ужасный вид сожженных и четвертованных тел — это же картина из романа Сенкевича. Только сей старый садист находил в этом эстетическую сторону. А я вот не нахожу. Потому что в битве нет ее.
Знаешь, что всегда меня так отталкивало и отвращало? Еще в школе! Что наводило на меня какой-то страх, смешанный с тошнотой? Это орава молодых мужчин, объединенных каким-нибудь общим стремлением, разящая потом и калом. Порой это была футбольная команда, порой — компания, развалившаяся на диване на холостяцких именинах, порой — поход по пьяной лавочке в бордель. Такое сборище всегда внушало мне страх. Сборище спортсменов или же умнейших в мире ребят, которые вот-вот позабудут обо всем на свете.
Не думай, дорогой, что я сравниваю героев, которые были бок о бок со мной в этой битве, с самцами из борделей. Ах, нет, совсем нет. Но запах пота и кала и этот мужской гогот — все там было. И тем ужаснее это казалось рядом с вывороченными внутренностями, с обуглившимися трупами и самым ужасным на свете — мгновенной смертью человека, который минуту назад говорил с тобой. Говорил — это значит чувствовал, как и ты, боялся, как и ты, хотел удрать, как жк ты, и шел вперед, как и ты.
Однажды во время горного перехода в ущелье я встретил сапера, который должен был идти впереди. Я знал его и спросил: «Каролек, что ты тут делаешь?» А он ничего, только глядит на подстреленного пехотинца, который дергается на нашей тропке, словно щука на крючке. «Каролек,— говорю я ему,— опомнись. Что ты тут делаешь?» А он мне: «Пан поручик, меня убьют здесь». Я ему опять: «Ну что ты ... смелее, иди за мной». Не прошли мы и нескольких шагов, как его разорвало в клочья, тут же, подле меня.
Сейчас, когда я лежу в госпитале, только об этом и думаю. Какое я имел право сказать: «Иди за мной»? И какое право послать меня было у тех, кто послал меня? И вообще, что все это значило? Что это означало в обычнейших человеческих категориях?
Скажи мне, хоть вопрос этот и не по нашим временам: как далеко может простираться власть человека над человеком? Разве всякое суждение не становится присвоением себе самых больших чужих ценностей, чужой жизни?
Разумеется, в наш времена человеческая жизнь не имеет ни малейшего значения. Но для меня моя жизнь имеет и до самой смерти будет иметь значение. Могу ли я эту жизнь поддерживать чужой жизнью? Ведь Каролек погиб для того, чтобы не погиб я. Снаряд угодил в него, пощадив меня,— разве могу я продолжать жить, не вобрав в себя жизнь Каролека? И что за жизнь будет у меня?
Видишь, Януш, живой ты или мертвый, Монте-Кассино, война вообще научила меня смотреть на наши усилия сохранить жизнь как на что-то достойное презрения. Я подозреваю даже, что жизнь наша не имеет ни малейшего значения для людей вообще — ни для человечества, ни для нации.
И кажется мне, что война, эта профессия запальчивых мужчин, только предлог в стремлении к небытию. Лозунги хороши, но никто ведь не относится к ним серьезно. Я сказал об этом Ваньковичу, он на меня окрысился. Он и впрямь думает, будто то, что кричал о родине помирающий солдат, и на самом деле было родиной. Мне же представляется, что все это, весь этот балаган,— какой-то кошмарный маскарад, спектакль на эстраде смерти, фиглярство, самая дешевая поза.
Ты и представить себе не можешь, как гнетет меня это чувство. Ибо и мне кажется, что я тоже ломал комедию, хотел, чтобы меня заметили, заговорили обо мне. Снаряд этот на самом-то деле должен был угодить в меня, а Каролеку суждено было бы обо мне рассказать. А получилось наоборот, и оттого мне как-то не по себе.
Панна Текла, с этого места письмо снова для вас. Я очень тоскую по дому и хотел бы быть сейчас с вами. Я знаю, что там у вас творится, и догадываюсь, что произойдет. Но как бы там ни было, я вернусь к вам, хоть бы мне пришлось ползти на коленях и суждено было застать одни развалины. Только теперь я понял, что все вздор, но надо быть с вами. Я думаю о ребятах Голом-бек, я был несправедлив к ним. Губи-губи отличный парень, и Бронек тоже. Но за него я боюсь больше всего, больше всего страшно мне за него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170