— Кто? — спросил я еще раз.
— «Хто, хто»! Ну тот, кого вешали, кому же еще его мыло спонадобится? Значит, будет такой срок, когда ему это мыло надо показать богу, чтобы самому оправдаться,— дескать, не сам я своей волей жизни себя решил, а была тому чужая причина... Ну, а я одно мыло-то и потерял, то есть не потерял, а как-то так вышло, вдруг у меня все в глазах помутилось и упал я все равно как мертвый... прямо под виселицей. Оно и пропало... И вот теперь мне и боязно: а вдруг это как раз он и ходит кругом и ходит... А?
— Значит, вы вешали? — не слыша своих слов, спросил я.
— А как же мне тогда? — спросил Ферапонтыч, и глаза его снова налились холодной и трезвой жестокостью.— Что же мне, самому помирать? Не я — другой бы их кончил, потому — закон. А мне как сказали: жить оставим,— мне куда же податься? Совсем некуда... Не помирать же в двадцать-то лет...
— И много?
Ферапонтыч пересчитал глазами кусочки мыла.
— Все тут. Одного не уберег, потому и трясусь теперь по ночам. И ты, парень, ежели я усну здорово, ты без меня дверь никому, ни-ко-му! Понял — никому чтобы!
— И политических? — спросил я.
— А какая разница?..
Я встал, но выйти из-за стола мешал старик, он сидел неподвижно — этакая каменная глыба — и всё рассматривал свои страшные сокровища.
— Ну и сволочь же ты, дед! — почти крикнул я, уже почему-то не боясь его.
Он посмотрел сразу замутившимся взглядом, нехотя сказал:
— Известно, сволочь,— и принялся старательно, боясь прикоснуться к мылу, сворачивать тряпицу.— Уж больно мне помирать было страшно. Прямо слов нет.
13. «А ЖИЗНЬ ИДЕТ...»
Много дней я ходил под впечатлением рассказа полусумасшедшего палача. Тогда только еще приоткрывалась завеса, прятавшая от народа жестокую правду о гибели многих самоотверженных, мужественных людей. По следам памяти таких, как Рылеев и Пестель, Муравьев-Апостол и Трубецкой, по следам таких, как Соня Перовская и Николай Кибальчич, таких, как Александр Ульянов и его товарищи, Василий Генералов и Петр Шевырев, Пахомий Андреюшкин и Василий Осипанов, по следам многих других, погибших в равелинах и крепостях, в каменном одиночестве Петропавловки и Шлиссельбурга, шла созданная царскими приспешниками слава извергов, убийц, не останавливающихся ни перед какой жестокостью, ни перед каким преступлением.
Нужны были после революции годы для того, чтобы правда о бесстрашных людях стала достоянием народа, чтобы их высокий, ясный облик стал виден во всей его силе и чистоте... Петр Алексеев с его знаменитыми словами: «...и ярмо деспотизма, окруженное царскими штыками, разлетится в прах»;
Маруся Ветрова, которая сожгла себя живьем в Петропавловской крепости; Бабушкин, расстрелянный за провоз оружия в 1906 году; Якутов, бывший во время революции пятого года председателем Уфимской республики, которого потом, в годы реакции, повесили в уфимской тюрьме. Надежда Константиновна Крупская вспоминала: «Он умирал на тюремном дворе, а вся тюрьма пела, во всех камерах пели — и клялась, что никогда не забудет его смерти, не простит ее».
Да и можно ли забыть цвет и силу нации, гордость народа, забыть людей, которые с поражавшим даже палачей мужеством и бесстрашием поднимались на эшафоты, шли в ссылки и каторжные тюрьмы, по четверти века проводили в каменных мешках одиночек? Можно ли это простить, забыть?
Но я так и не узнал никогда, даты чьих смертей выцарапаны на кусочках черного мыла, с суеверной бережливостью хранимых помешавшимся стариком.
И сейчас я помню тот ужас, который охватывал меня при одном воспоминаниии об этом седом, неопрятном, вызывающем какую-то брезгливую ненависть старике. Я поражался: да как же я мог жить с ним в одной комнате, под одним потолком, пить из одной посуды, я, для которого революция и все связанное с ней всегда было самым святым и дорогим в жизни?
В ту памятную ночь я так и не смог заснуть, а только, полуукрывшись шинелью и притворяясь спящим, следил за Ферапонтычем. Он уснул уже перед самым утром, заснул тяжелым, не приносящим отдыха сном, беспокойно ворочался на своем тряпье, бормотал бессвязные слова: «Корова, она ко-нешно... капустки не позабудь... уеду я... кандальный срок, значит...» — и что-то еще, пустое, лишенное смысла...
Когда стало светать, я тихо, стараясь не разбудить старика, встал, натянул валенки, оделся. Но он все же услышал, провел по заросшему лицу огромной ладонью и посмотрел из-под нее на меня измученным взглядом.
— Или пора уж?
— Мне пораньше сегодня...
— Ну ступай...
Со вздохом облегчения закрыл я за собой обитую рваным войлоком дверь. Я спешил по утренним улицам Москвы так, словно за мной гнались, словно то, что я узнал ночью, преследовало меня по пятам, словно тени убитых Бусоевым бежали рядом со мной.
А утро рождалось чистое и ясное, пробуждающее в сердце первое напоминание о грядущей весне, о расцветающих садах, о пахучей нежной траве. Снег не скрипел под ногами тем громким, пугающим скрипом, каким он скрипит в морозные, прохватывающие до костей ночи, невидимое за домами солнце смеялось в окнах высоких этажей, осыпался на не очищенные от снега тротуары лохматый иней, и освобожденные от тяжести ветви деревьев устало распрямлялись и тянулись к солнцу.
Я думал, что, как только расскажу Роману Гавриловичу о Бусоеве, безумный преступник будет немедленно схвачен и отправлен в одну из тюрем, где он, спасая свою подлую шкуру, убивал других...
Но, к моему удивлению, выслушав мой лихорадочный рассказ, Корожда сказал:
— Я так и думал, что за ним что-то есть. Но как хочешь, Данил, а придется тебе еще там жить. Тут не в старике дело. Свое он получит, если сам на себя удавки не набросит. Дело не в нем. Знать надо, что эти «крабы» удумали... Опять, слышно, в Питере контра шевелится, наверно, оттуда и сюда к нам, в столицу нашу красную, ниточки тянутся... Конечно, ежели боишься, если дело тебе непосильное...
Я поежился — такой пугающей представилась мне перспектива еще хотя бы одну ночь провести рядом с Бусоевым. Роман Гаврилович заметил мой страх.
— Ну, я говорю: если дрейфишь... Упрека в трусости я перенести не мог.
— Да что вы, Роман Гаврилович!
— Ну ладно, ладно...
Мы поговорили, как мне вести себя дальше, чтобы проникнуть в тайну контрреволюционной возни, которую безусловно затевали Шустов и Граббе.
— Тебе, чтобы к самому их черному нутру вплотную подойти, в контру играть надо, Данил. Помни: ты — контра, самая подлая контра, понимаешь? Вот тогда они поверят тебе. Но только помни — торопиться, торопиться, Данил! А то придется по-глупому рубить сучья, а дерево останется...
В тот вечер, взяв у тети Маши салазки, на которых она возила в детский садик маленького Гришутку, я отправился к Жестяковым: мы договорились с Алексеем Ивановичем, что я достану на воскресенье санки и помогу ему перевезти домой выздоравливающую, но еще очень слабую Олю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115