Но я ошибался, как часто ошибаются люди, думая о будущем: жизнь готовила всем нам еще не одну встречу.
17. «ПИШИ МЕНЯ, СТЕПАНЫЧ!»
Через две недели вышел из госпиталя и я. Попрощался с Легостаевым, с крутолобым солдатиком, пришедшим к тому времени в сознание, с другими товарищами по палате.
День был яркий, радостный, в парке звенели и свистели птицы.
Я посидел на освещенной солнцем скамеечке у стены госпиталя, напротив фонтана. Бронзовый мальчишка сжимал пухлыми руками бронзовую рыбу. В каменных трещинах фонтана нежно зеленела трава. Чуть ощутимый теплый ветер перелистывал молодые листочки тополей и лип, шелестел в еще голых зарослях акации и малинника. Узенькие тропинки убегали от крыльца в парк. За темными стволами деревьев призывно голубела вода.
Я нашел палочку и, опираясь на нее, подчиняясь каким-то неясным зовам, пошел в глубь парка. Лег под деревом в прошлогоднюю траву, лицом вниз, и вновь все несчастья, что случились со мной за последние годы, налетели, опрокинулись на меня, и снова очень остро и горько почувствовал, что я на земле один. Долго лежал так.
Но вот рядом, на тропинке, зашелестели шаги, остановились, и голос санитарки Марины Николаевны удивленно спросил:
— Кто? Даня? — Сильные руки охватили меня, повернули лицом вверх.— Ты что же это, милый мой? Ты же опять насмерть застудишься! Вставай-ка, вставай! Боже ты мой. Да ты бы домой шел, ишь тебя, как былинку, качает.
И опять слезы стиснули мне горло. «Да нет у меня никакого дома! — хотелось мне крикнуть.— Некуда мне идти!»
Но я ничего не сказал. Марина Николаевна под руку проводила меня по мощенной красным кирпичом аллее до самых ворот.
Ее доброе, некрасивое, изрытое морщинами усталое лицо светилось лаской.
— А ты радуйся,— говорила она, чуть шепелявя,— радуйся: живой. Мы ведь и не надеялись, что встанешь. Боже мой, сколько глаз я своими руками за эту зиму позакрыла...
У ворот она легонько подтолкнула меня:
— Иди, сынок.— И, кажется, украдкой перекрестила мне спину.
Моста через Калетинский пруд не было, мне пришлось идти мимо кладбища. Я зашел. Могилка Подсолнышки уже покрывалась первой травой. Я посидел возле, нарвал горстку желтых ромашек, положил на холмик. «Прощай, Подсолнышка, так и не довелось тебе хорошо пожить, не довелось перед смертью досыта поесть». Нет, я, кажется, тогда уже не умел плакать, не умел жаловаться. Глаза у меня были сухие, но в груди было так тяжело, словно там лежал камень.
Я пошел дальше — в город, в уком.
Но дойти до укома мне сразу не пришлось. Выйдя из клад бищенских чугунных ворот, в которые были вделаны две овальные иконы с темными, почти неразличимыми лицами, я услышал вдали медный грохот оркестра, торжественный и в то же время веселый шум толпы. А через несколько минут порыв ветра донес до меня знакомые слова о вихрях враждебных и роковом бое.
Оглядевшись, я увидел на воротах и крышах домов самодельные красные флаги — некоторые из них были просто лоскутами разорванной красной рубашки или юбки; заметил чистую, праздничную одежду перегонявших меня людей, у многих на груди красовались красные банты. И только тогда я вдруг вспомнил: сегодня же Первое мая! И как я мог позабыть — ведь и в госпитале с нетерпением ждали наступления этого дня и готовились к его встрече.
И снова теплой, поднимающей и в то же время печальной волной нахлынули воспоминания. В прошлом году, в день 7 ноября, мы все еще были вместе: мама, Подсолнышка и я. Мама и в будние дни нередко заходила тайком ото всех на площадь Павших Борцов постоять возле могилы отца, а в тот день, когда на площади проводился митинг, посвященный второй годовщине революции, принесла туда горшочек с живой геранью, которую вырастила Подсолнышка.
Я понимал, что, несмотря на фантастическую религиозность, мама испытывала горькую радость оттого, что память об отце берегут в городе, что в дни годовщины революции на братскую могилу всегда приносят огромный венок из зеленых сосновых веток, оплетенных кумачовыми лентами: «Вечная память вам, борцы за свободу». Это радовало и меня, хотя, помню, мне всегда было грустно и неприятно смотреть, каюцотом этот венок моют непрестанные холодные дожди, как, еще позже, заваливает его снег. Для меня это было такое тяжелое зрелище, что в 1919-м, в конце ноября, когда венок уже порядочно потрепали осенние ветры, я взял его и принес домой. Мама повесила венок под иконой в переднем углу. Я спорил с ней, говорил, что не надо вешать венок рядом с иконами, но мама ничего не хотела слушать.
Эти дни врезались мне в память не только тем, что в это время особенно больно вспоминалось об отце, а еще и тем радостным, торжественным настроением, которое приподнимало над землей и куда-то, против моей воли, неудержимо несло. Заслышав звуки праздничного марша, я всегда с трудом сдерживал подступавшие к горлу слезы радости, грудь распирало сладким и гордым волнением, а губы сами собой выговаривали слова песен, которые звучали тогда — я уже, кажется, говорил об этом — словно слова присяги. И лица людей, окружавших меня в такие дни, были радостными и торжественными, все улыбались и пели, совсем незнакомые люди здоровались, а иногда и обнимались друг с другом, как будто все принятые до этого условности вдруг переставали существовать, как будто наступало на земле подлинное и истинное братство. И все люди на празднике были одеты старательно и чисто, пусть в старенькие, пусть застиранные и залатанные рубахи и кофточки, но во все самое лучшее, что сохранилось у людей после многих лет войны и разрухи.
Я пошел быстрее. Навстречу неслись звуки оркестра, глаза слепила сверкавшая на солнце медь начищенных до золотого блеска оркестровых труб.
Тогда в нашем городке, конечно, не было хорошего оркестра, не было и в помине той праздничной пышности, того яркого, многокрасочного изобилия, которыми отличаются дни первомайских и революционных торжеств в теперешние дни. Но от этого праздники не были менее желанными и менее радостными, недостаток пышности восполнялся полнотой чувств, еще не успевших остыть после недавних побед над врагами революции. А может быть, все было и еще проще: праздники тогда не стали настолько привычными, как теперь, и поэтому волновали сильнее.
Я очень торопился, но слабость качала меня из стороны в сторону, и все люди, спешившие на площадь, шли быстрее меня, обгоняли. Подпрыгивая, бежали босоногие мальчишки, загорелые, оборванные, с усыпанными веснушками лицами. Торжественно, в начищенных медных касках, проехал пожарный обоз. От бывшей богадельни прошел комендантский взвод — вооруженные чем попало пареньки и вернувшиеся с войны инвалиды. Мелькнуло одно или два знакомых лица, но я даже не успел узнать их:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
17. «ПИШИ МЕНЯ, СТЕПАНЫЧ!»
Через две недели вышел из госпиталя и я. Попрощался с Легостаевым, с крутолобым солдатиком, пришедшим к тому времени в сознание, с другими товарищами по палате.
День был яркий, радостный, в парке звенели и свистели птицы.
Я посидел на освещенной солнцем скамеечке у стены госпиталя, напротив фонтана. Бронзовый мальчишка сжимал пухлыми руками бронзовую рыбу. В каменных трещинах фонтана нежно зеленела трава. Чуть ощутимый теплый ветер перелистывал молодые листочки тополей и лип, шелестел в еще голых зарослях акации и малинника. Узенькие тропинки убегали от крыльца в парк. За темными стволами деревьев призывно голубела вода.
Я нашел палочку и, опираясь на нее, подчиняясь каким-то неясным зовам, пошел в глубь парка. Лег под деревом в прошлогоднюю траву, лицом вниз, и вновь все несчастья, что случились со мной за последние годы, налетели, опрокинулись на меня, и снова очень остро и горько почувствовал, что я на земле один. Долго лежал так.
Но вот рядом, на тропинке, зашелестели шаги, остановились, и голос санитарки Марины Николаевны удивленно спросил:
— Кто? Даня? — Сильные руки охватили меня, повернули лицом вверх.— Ты что же это, милый мой? Ты же опять насмерть застудишься! Вставай-ка, вставай! Боже ты мой. Да ты бы домой шел, ишь тебя, как былинку, качает.
И опять слезы стиснули мне горло. «Да нет у меня никакого дома! — хотелось мне крикнуть.— Некуда мне идти!»
Но я ничего не сказал. Марина Николаевна под руку проводила меня по мощенной красным кирпичом аллее до самых ворот.
Ее доброе, некрасивое, изрытое морщинами усталое лицо светилось лаской.
— А ты радуйся,— говорила она, чуть шепелявя,— радуйся: живой. Мы ведь и не надеялись, что встанешь. Боже мой, сколько глаз я своими руками за эту зиму позакрыла...
У ворот она легонько подтолкнула меня:
— Иди, сынок.— И, кажется, украдкой перекрестила мне спину.
Моста через Калетинский пруд не было, мне пришлось идти мимо кладбища. Я зашел. Могилка Подсолнышки уже покрывалась первой травой. Я посидел возле, нарвал горстку желтых ромашек, положил на холмик. «Прощай, Подсолнышка, так и не довелось тебе хорошо пожить, не довелось перед смертью досыта поесть». Нет, я, кажется, тогда уже не умел плакать, не умел жаловаться. Глаза у меня были сухие, но в груди было так тяжело, словно там лежал камень.
Я пошел дальше — в город, в уком.
Но дойти до укома мне сразу не пришлось. Выйдя из клад бищенских чугунных ворот, в которые были вделаны две овальные иконы с темными, почти неразличимыми лицами, я услышал вдали медный грохот оркестра, торжественный и в то же время веселый шум толпы. А через несколько минут порыв ветра донес до меня знакомые слова о вихрях враждебных и роковом бое.
Оглядевшись, я увидел на воротах и крышах домов самодельные красные флаги — некоторые из них были просто лоскутами разорванной красной рубашки или юбки; заметил чистую, праздничную одежду перегонявших меня людей, у многих на груди красовались красные банты. И только тогда я вдруг вспомнил: сегодня же Первое мая! И как я мог позабыть — ведь и в госпитале с нетерпением ждали наступления этого дня и готовились к его встрече.
И снова теплой, поднимающей и в то же время печальной волной нахлынули воспоминания. В прошлом году, в день 7 ноября, мы все еще были вместе: мама, Подсолнышка и я. Мама и в будние дни нередко заходила тайком ото всех на площадь Павших Борцов постоять возле могилы отца, а в тот день, когда на площади проводился митинг, посвященный второй годовщине революции, принесла туда горшочек с живой геранью, которую вырастила Подсолнышка.
Я понимал, что, несмотря на фантастическую религиозность, мама испытывала горькую радость оттого, что память об отце берегут в городе, что в дни годовщины революции на братскую могилу всегда приносят огромный венок из зеленых сосновых веток, оплетенных кумачовыми лентами: «Вечная память вам, борцы за свободу». Это радовало и меня, хотя, помню, мне всегда было грустно и неприятно смотреть, каюцотом этот венок моют непрестанные холодные дожди, как, еще позже, заваливает его снег. Для меня это было такое тяжелое зрелище, что в 1919-м, в конце ноября, когда венок уже порядочно потрепали осенние ветры, я взял его и принес домой. Мама повесила венок под иконой в переднем углу. Я спорил с ней, говорил, что не надо вешать венок рядом с иконами, но мама ничего не хотела слушать.
Эти дни врезались мне в память не только тем, что в это время особенно больно вспоминалось об отце, а еще и тем радостным, торжественным настроением, которое приподнимало над землей и куда-то, против моей воли, неудержимо несло. Заслышав звуки праздничного марша, я всегда с трудом сдерживал подступавшие к горлу слезы радости, грудь распирало сладким и гордым волнением, а губы сами собой выговаривали слова песен, которые звучали тогда — я уже, кажется, говорил об этом — словно слова присяги. И лица людей, окружавших меня в такие дни, были радостными и торжественными, все улыбались и пели, совсем незнакомые люди здоровались, а иногда и обнимались друг с другом, как будто все принятые до этого условности вдруг переставали существовать, как будто наступало на земле подлинное и истинное братство. И все люди на празднике были одеты старательно и чисто, пусть в старенькие, пусть застиранные и залатанные рубахи и кофточки, но во все самое лучшее, что сохранилось у людей после многих лет войны и разрухи.
Я пошел быстрее. Навстречу неслись звуки оркестра, глаза слепила сверкавшая на солнце медь начищенных до золотого блеска оркестровых труб.
Тогда в нашем городке, конечно, не было хорошего оркестра, не было и в помине той праздничной пышности, того яркого, многокрасочного изобилия, которыми отличаются дни первомайских и революционных торжеств в теперешние дни. Но от этого праздники не были менее желанными и менее радостными, недостаток пышности восполнялся полнотой чувств, еще не успевших остыть после недавних побед над врагами революции. А может быть, все было и еще проще: праздники тогда не стали настолько привычными, как теперь, и поэтому волновали сильнее.
Я очень торопился, но слабость качала меня из стороны в сторону, и все люди, спешившие на площадь, шли быстрее меня, обгоняли. Подпрыгивая, бежали босоногие мальчишки, загорелые, оборванные, с усыпанными веснушками лицами. Торжественно, в начищенных медных касках, проехал пожарный обоз. От бывшей богадельни прошел комендантский взвод — вооруженные чем попало пареньки и вернувшиеся с войны инвалиды. Мелькнуло одно или два знакомых лица, но я даже не успел узнать их:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115