И я почувствовал огромную, невыразимую никакими словами благодарность к грубоватому и простому матросу Сергею Вандышеву, благодарность за то, что он не втоптал в грязь, не пошатнул эту мою святую, необходимую мне веру.
9. ПЕТЬКИ Н ПАПКА НАШЕЛСЯ!
Вот этот маленький, незаметный для других эпизод и положил начало моему сближению с Вандышевым, стал преддверием нашей неравноправной дружбы, благодаря которой я и увидел «бешеного комиссара» совсем с другой стороны. Нет, он вовсе не был таким суровым и беспощадным, каким рисовала его городская молва,— в этом человеке под внешней грубостью жила очень добрая и отзывчивая душа. Оказывается, Вандышев очень любил детей.
Как-то вечером, освободившись на полчаса от своих бесконечных дел, он, смущенно посмеиваясь, спросил меня:
— А хочешь, Данила, я покажу тебе своего сынишку?
— Сынишку? — удивился я.— Да у вас же, дядя Сергей, и жены-то нет.
Вандышев, туже натягивая на лоб бескозырку, взял меня за руку.
— А ну, пойдем.
На улице было холодно. Повисшая над куполом церкви, обгрызенная с одного края луна стремительно летела между косматыми клочьями туч; тяжело, словно кованный из белого железа, падал снег; морозный ветер обжигал щеки. За покрытыми льдом окнами домов стояла тьма, только три высоких стрельчатых окна в зале укома угадывались сквозь снежный вихревой туман.
Вандышев несколько раз останавливался, пытаясь закурить, но ветер мешал ему, задувал огонек зажигалки. Наконец, прижавшись лицом в угол какого-то парадного, он зажег папиросу, затянулся дымом и только тогда заговорил:
— Небось удивился?
— Удивился,— сознался я.
' — Вот-вот...— Он сделал несколько шагов молча.— А дело, видишь ли, какое, Данил... С месяц, что ли, тому назад пошел я в этот самый детский дом. Помер там ребятенок. Ну помер и номер, нынче такое дело не в диковинку... Но накануне пришла ко мне из этого дома нянька, старушечка такая, глаза злые, и губы трясутся. «Ты, спрашивает, бешеный комиссар?» Хотел я ее с этим дурацким вопросом через три моря пугануть, ан гляжу, вроде не стоит, чего-то она важное знает. «Ну я, говорю, бешеный».— «Тогда,— добавляет эта старушка,— мне с тобой поговорить требуется».— «Ну что ж, говорю, божья лампадка, давай выкладывай твои секреты...»
Вандышев рассказывал не торопясь, с большими паузами. Я бежал сбоку, увязая по щиколотку в снегу. И луна бежала над крышами домов не отставая.
— Слушаешь?
— Слушаю, слушаю.
— И вот рассказывает мне эта божья лампадка, что в детском доме детишек почти не кормят. А ведь ты сам знаешь все, что есть, в первую очередь госпиталям да детским домам отдаем... «Как так, спрашиваю, не кормят?» А рука, понимаешь, сама уж вот за эту штуку хватается.— Он с силой хлопнул себя по деревянной кобуре маузера.— Аж свет в глазах померкнул, ничего не вижу. «Как же так,— кричу ей,— не кормят?! Мы все силы, всю свою кровь отдаем, чтобы этим детишкам жизнь наладить!.. Кто?» — кричу.
Вандышев закашлялся, помолчал. Вокруг нас белыми языками взметался снег, на все голоса выл и свистел ветер.
— И вот, значит, подгребаем мы со старушенцией к детскому дому. У меня вся душа пламенем горит — до того я на эту подлость злой, так бы, кажется, голыми руками душил гадов, которые детишек бездолят. И вот входим... то есть я один вхожу... Старушку отпустил, потому как все, что надо, она мне обрисовала. И вот вхожу... Комната большая, вроде как зал у нас в укоме. Столы, стулья, витые с золотом, картины с голыми бабами на стенах висят, одно слово— буржуйский бывший домина Живи — радуйся. И в этой комнате, значит, детишки безродные. У кого, понимаешь, беляки отцов да матерей сгубили, у кого тифом померли, у кого без вести сгинули. И в комнате этой холодина, скажу я тебе, слов нет. Вшей морозить. На окнах льду — ну толщиной с ладонь... Броня! А детишки одеты легко, какие прямо в чем мать родила... Худые, синие... Вошел я, стою на пороге. И такая меня жаль за сердце взяла,— сказать не могу. Ах вы, думаю, салажата... И они, понимаешь, Дань, все к дверям повернулись и притихли, на меня глядят... и от двери пятятся... Вид-то у меня, сам видишь, не шибко ласковый... Хочу я шумнуты эй, кто здесь живой, кто здесь начальник?! Уж очень не терпится скорее эту гниду, которая детишек под гибель подводит, своими кулаками пощупать... И только я рот раскрыл, как вдруг из этой толпы детишачьей... этакий мальчонка курносенький... волосенки давно не стрижены, висят космами, худущий — словно весь из прутков связанный. Глаза большие, прямо по пятаку... И глядит, глядит. Да как закричит вдруг во весь голос: «Па-па! Папа!» И ко мне со всех ног. Подбежал, в колени мне морденкой своей уткнулся, ноги, как клещами, ручонками схватил и плачет и кричит без конца: «Папочка! Па-па!» А какой я ему папа? Я его первый раз вижу. Ну, сам себе думаю: не иначе у мальчонки у этого отец тоже матросского чину-звания был. Родную, значит, душу малец учуял...
И опять Вандышев замолчал, широко шагая чуть впереди меня, изредка сплевывая в снег.
— Да-а...— Он глубоко вздохнул.— Вот этак-то, Дань, и нажил я себе сынишку. Кое-как рознял я ему ручонки, присел возле на корточки. «Здравствуй, говорю, сынка. Как живешь?» Ну тут и все остальные ко мне, сгрудились кругом, смотрят во все глаза, галдят: «Петькин папка нашелся, Петькин папка...» Сел я с ними, сижу, а у самого сердце ходуном ходит, белугой реветь впору. Ах, думаю, бедолаги вы, бедолаги! Да когда же это мы вас досыта кормить станем, когда в теплую одежонку оденем? Ведь, думаю, никого у вас не осталось — ни матерей/ ни отцов, никого, кроме Советской власти. Но не даст она вам сгибнуть, вырастит она вас и выкормит, и, придет час, нарядит и выучит, и будете вы жить, не зная никакого капитализма, никакой такой погани, какая до революции нашу жизнь поедом ела.
Докурив папироску, Вандышев бросил окурок в снег и облизнул пересохшие губы.
— Вот и хожу теперь туда, к своему сыночку, каждый почти день. Уж очень дорого, понимаешь, как он ко мне бегом бежит, как спотыкается. И глазенки, как два фонаря,— так и горят, так и светят...
— Ну, а как же тот? — спросил я.
— Кто? — не понял Вандышев.
— А который продукт воровал?
— А?! Оказался не то лакей бывший, не то приказчик. Ну, сидим мы с детишками, он и приходит... Сначала не разглядел меня, с порогу как крикнет: «Чего галдите, поскребки матросские?!» Оказалось, видишь ты, там больше матросские детишки собраны. Везли их из Питера в Сибирь куда-то, на сытые, шачит, хлеба, а тут колчаковщина в Сибири хвост подняла... Ну и застряли...— Вандышев помолчал.— Ну, как крикнул он 'яо, я и встал. Встал, а у самого руки трясутся, собой не владею. Подошел к нему. «Ах ты, говорю, акула ты полосатая, живоглот бородатый! Ты что же, говорю, делаешь? Детишки у тебя голодом помирают, а у самого морда как самовар ве-дерошный?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
9. ПЕТЬКИ Н ПАПКА НАШЕЛСЯ!
Вот этот маленький, незаметный для других эпизод и положил начало моему сближению с Вандышевым, стал преддверием нашей неравноправной дружбы, благодаря которой я и увидел «бешеного комиссара» совсем с другой стороны. Нет, он вовсе не был таким суровым и беспощадным, каким рисовала его городская молва,— в этом человеке под внешней грубостью жила очень добрая и отзывчивая душа. Оказывается, Вандышев очень любил детей.
Как-то вечером, освободившись на полчаса от своих бесконечных дел, он, смущенно посмеиваясь, спросил меня:
— А хочешь, Данила, я покажу тебе своего сынишку?
— Сынишку? — удивился я.— Да у вас же, дядя Сергей, и жены-то нет.
Вандышев, туже натягивая на лоб бескозырку, взял меня за руку.
— А ну, пойдем.
На улице было холодно. Повисшая над куполом церкви, обгрызенная с одного края луна стремительно летела между косматыми клочьями туч; тяжело, словно кованный из белого железа, падал снег; морозный ветер обжигал щеки. За покрытыми льдом окнами домов стояла тьма, только три высоких стрельчатых окна в зале укома угадывались сквозь снежный вихревой туман.
Вандышев несколько раз останавливался, пытаясь закурить, но ветер мешал ему, задувал огонек зажигалки. Наконец, прижавшись лицом в угол какого-то парадного, он зажег папиросу, затянулся дымом и только тогда заговорил:
— Небось удивился?
— Удивился,— сознался я.
' — Вот-вот...— Он сделал несколько шагов молча.— А дело, видишь ли, какое, Данил... С месяц, что ли, тому назад пошел я в этот самый детский дом. Помер там ребятенок. Ну помер и номер, нынче такое дело не в диковинку... Но накануне пришла ко мне из этого дома нянька, старушечка такая, глаза злые, и губы трясутся. «Ты, спрашивает, бешеный комиссар?» Хотел я ее с этим дурацким вопросом через три моря пугануть, ан гляжу, вроде не стоит, чего-то она важное знает. «Ну я, говорю, бешеный».— «Тогда,— добавляет эта старушка,— мне с тобой поговорить требуется».— «Ну что ж, говорю, божья лампадка, давай выкладывай твои секреты...»
Вандышев рассказывал не торопясь, с большими паузами. Я бежал сбоку, увязая по щиколотку в снегу. И луна бежала над крышами домов не отставая.
— Слушаешь?
— Слушаю, слушаю.
— И вот рассказывает мне эта божья лампадка, что в детском доме детишек почти не кормят. А ведь ты сам знаешь все, что есть, в первую очередь госпиталям да детским домам отдаем... «Как так, спрашиваю, не кормят?» А рука, понимаешь, сама уж вот за эту штуку хватается.— Он с силой хлопнул себя по деревянной кобуре маузера.— Аж свет в глазах померкнул, ничего не вижу. «Как же так,— кричу ей,— не кормят?! Мы все силы, всю свою кровь отдаем, чтобы этим детишкам жизнь наладить!.. Кто?» — кричу.
Вандышев закашлялся, помолчал. Вокруг нас белыми языками взметался снег, на все голоса выл и свистел ветер.
— И вот, значит, подгребаем мы со старушенцией к детскому дому. У меня вся душа пламенем горит — до того я на эту подлость злой, так бы, кажется, голыми руками душил гадов, которые детишек бездолят. И вот входим... то есть я один вхожу... Старушку отпустил, потому как все, что надо, она мне обрисовала. И вот вхожу... Комната большая, вроде как зал у нас в укоме. Столы, стулья, витые с золотом, картины с голыми бабами на стенах висят, одно слово— буржуйский бывший домина Живи — радуйся. И в этой комнате, значит, детишки безродные. У кого, понимаешь, беляки отцов да матерей сгубили, у кого тифом померли, у кого без вести сгинули. И в комнате этой холодина, скажу я тебе, слов нет. Вшей морозить. На окнах льду — ну толщиной с ладонь... Броня! А детишки одеты легко, какие прямо в чем мать родила... Худые, синие... Вошел я, стою на пороге. И такая меня жаль за сердце взяла,— сказать не могу. Ах вы, думаю, салажата... И они, понимаешь, Дань, все к дверям повернулись и притихли, на меня глядят... и от двери пятятся... Вид-то у меня, сам видишь, не шибко ласковый... Хочу я шумнуты эй, кто здесь живой, кто здесь начальник?! Уж очень не терпится скорее эту гниду, которая детишек под гибель подводит, своими кулаками пощупать... И только я рот раскрыл, как вдруг из этой толпы детишачьей... этакий мальчонка курносенький... волосенки давно не стрижены, висят космами, худущий — словно весь из прутков связанный. Глаза большие, прямо по пятаку... И глядит, глядит. Да как закричит вдруг во весь голос: «Па-па! Папа!» И ко мне со всех ног. Подбежал, в колени мне морденкой своей уткнулся, ноги, как клещами, ручонками схватил и плачет и кричит без конца: «Папочка! Па-па!» А какой я ему папа? Я его первый раз вижу. Ну, сам себе думаю: не иначе у мальчонки у этого отец тоже матросского чину-звания был. Родную, значит, душу малец учуял...
И опять Вандышев замолчал, широко шагая чуть впереди меня, изредка сплевывая в снег.
— Да-а...— Он глубоко вздохнул.— Вот этак-то, Дань, и нажил я себе сынишку. Кое-как рознял я ему ручонки, присел возле на корточки. «Здравствуй, говорю, сынка. Как живешь?» Ну тут и все остальные ко мне, сгрудились кругом, смотрят во все глаза, галдят: «Петькин папка нашелся, Петькин папка...» Сел я с ними, сижу, а у самого сердце ходуном ходит, белугой реветь впору. Ах, думаю, бедолаги вы, бедолаги! Да когда же это мы вас досыта кормить станем, когда в теплую одежонку оденем? Ведь, думаю, никого у вас не осталось — ни матерей/ ни отцов, никого, кроме Советской власти. Но не даст она вам сгибнуть, вырастит она вас и выкормит, и, придет час, нарядит и выучит, и будете вы жить, не зная никакого капитализма, никакой такой погани, какая до революции нашу жизнь поедом ела.
Докурив папироску, Вандышев бросил окурок в снег и облизнул пересохшие губы.
— Вот и хожу теперь туда, к своему сыночку, каждый почти день. Уж очень дорого, понимаешь, как он ко мне бегом бежит, как спотыкается. И глазенки, как два фонаря,— так и горят, так и светят...
— Ну, а как же тот? — спросил я.
— Кто? — не понял Вандышев.
— А который продукт воровал?
— А?! Оказался не то лакей бывший, не то приказчик. Ну, сидим мы с детишками, он и приходит... Сначала не разглядел меня, с порогу как крикнет: «Чего галдите, поскребки матросские?!» Оказалось, видишь ты, там больше матросские детишки собраны. Везли их из Питера в Сибирь куда-то, на сытые, шачит, хлеба, а тут колчаковщина в Сибири хвост подняла... Ну и застряли...— Вандышев помолчал.— Ну, как крикнул он 'яо, я и встал. Встал, а у самого руки трясутся, собой не владею. Подошел к нему. «Ах ты, говорю, акула ты полосатая, живоглот бородатый! Ты что же, говорю, делаешь? Детишки у тебя голодом помирают, а у самого морда как самовар ве-дерошный?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115