Ну, дело это трудное, такая кругом неразбериха. Но мне удалось узнать...
По исцарапанному лицу парня прошла тень, глаза заблестели остро и пытливо. Но он ничего не спросил.
— Так вот, дорогой мой Серый, был бы жив твой батька, и вся твоя житуха, наверно, пошла бы по-другому, потому что был он настоящий человек... О матери ничего не узнал, видно, погибла твоя мать... Много людей погибло за эти годы... А вот про отца...
Многие ребятишки подвинулись ближе.
— Был твой батька, Серов, самый настоящий, подлинный коммунист и жизни своей за революцию не пожалел... Было это в шестнадцатом году, когда только еще готовилось вооруженное восстание... Для восстания нужно было оружие. Батька твой и еще двое с ним везли для сибирских товарищей это оружие. И то ли какая сволочь выдала, то ли просто по несчастному случаю — схватили их. Ссадили с поезда. И тут же, возле самой насыпи, раздели, а мороз был градусов сорок. И тут же, поморозив, и убили их на краю открытой могилы. И, когда собрались они стрелять, тут Серов и крикнул: «Погодите, палачи! Есть у меня Витька. Он с вами поквитается за мою жизнь!» Вот и поглядел бы он теперь на тебя. А? И сказал бы: «Разве за то я свою молодую жизнь отдал, чтобы Витька стал вором?» А? Стыдно, Серый, перед памятью батьки твоего мертвого стыдно. И мне за тебя стыдно...
Сунув фонарь за борт шинели, достав кисет, Роман Гаврилович принялся, ни на кого не глядя, сворачивать одной рукой папироску, чиркнул зажигалкой, прикурил. Потом, вскинув взгляд, протянул кисет Серову:
— Кури...
И тут напряженная тишина взорвалась истерическим криком:
— Врешь! Врешь ты все! Дешевка! Купить хочешь! — кричал, чуть не бросаясь на Корожду, Серов.— Все вы продажники, лягаши!
Мне казалось, что он не выдержит и обязательно бросится на Романа Гавриловича. Тот продолжал молча, задумчиво курить.
— Ладно,— сказал он, когда Серов замолчал, размазывая по щекам неожиданные слезы.— Вот приедем, я тебе документы покажу...
Снаружи затарахтел мотор, в дверь выглянул оставшийся снаружи Яша.
— Прибыли, Роман Гаврилович.
— Ну, пошли... А ну давай, братва, выходи. Да смотрите без озорства чтобы.
Беспризорников погрузили в две крытые автомашины и увезли, а мы с Романом остались в подвале: надо было дождаться «хозяина» этой «гостиницы» и отправить в морг труп Лаптя.
Москва тех лет была наводнена беспризорниками, и такие облавы, как я только что описал, устраивались каждую ночь. Дети распределялись в основном по подмосковным колониям, но при первой возможности бежали оттуда на «волю»: таких колоний, как у Антона Семеновича Макаренко, которые будили в ребятах любовь к труду, были единицы, а бездомных детишек — десятки и десятки тысяч. В воровских притонах и ночлежках дети становились помощниками старых воров — рецидивистов, становились стремщиками и домушниками, приучались курить и пить спиртное, то, что можно было достать; приучались нюхать кокаин, постигали тонкости блатного ремесла. Своеобразное соревнование в лихости, дерзости и бесшабашности, своеобразная воровская романтика, презрение и к своей и к чужой жизни, жестокий воровской «закон» — все это прокладывало прямую дорогу к преступлениям, к дракам и поножовщине.
Эти были, наверное, самые трудные и горькие страницы из того, что пережила в те годы наша разрушенная войной страна.
Поздно вечером на следующий день, когда я сидел в комнате, где работал Корожда, туда зашел Дзержинский. Я до этого еще ни разу не видел его. Юношески стройный, тонкий и высокий, в накинутой на плечи длинной кавалерийской шинели, он вошел стремительно, посмотрел на пустые столы, подошел к Корожде, поздоровался за руку, протянул руку и мне,— внимательно и пытливо глянули на меня умные, глубокие глаза.
— Наверно, Костров? — спросил он, задерживая на мгновение мою руку.
— Он самый, Феликс Эдмундович,— ответил Корожда, а я смутился и ничего не сказал и только молча смотрел.
Дзержинский устало присел на край стола.
— Закурить есть, Гаврилович?
— Есть, есть, Феликс Эдмундович,— заторопился Корожда, доставая кисет.— Самосад.
Они закуривали, а я смотрел на тонкие нервные руки Дзержинского, на его пышные легкие волосы, на глубокую морщинку, вертикально разрубившую лоб.
— Да,— вздохнул он.— Длинной шеренгой тянутся раскрытые заговоры и восстания, Роман Гаврилович... Очень длинной. И конца им пока не видно. Хорошо, что пролетариат выделил для работы в Чека лучших своих сынов.— Он встал, потянулся.— И неудивительно, что враги так бешено ненавидят нас: их ненависть вполне заслужена нами. Можно гордиться ею, можно гордиться нашими героями и мучениками, погибшими в борьбе... Ну, желаю успеха. Как у тебя, Данил, с жильем? Карточки ему выдали, Гаврилович?
— Все сделано, Эдмундович, не беспокойтесь...
Когда Дзержинский ушел, Роман Гаврилович долго смотрел на дверь, потом усмехнулся.
— Это у нас называется докторский обход...
В те дни чекистов на Лубянке было немного, человек сто — сто двадцать, не больше. Матросы, как Корожда, одетые в засаленные, прожженные бушлаты и кожаные куртки, солдаты с глазами, в которых, казалось, застыл ужас войны, рабочие с черными от металла и машинного масла руками, с лицами, обожженными у топок и вагранок, одна или две женщины в простеньких пальтишках и платочках. Я сталкивался с этими людьми в коридорах и в коридорах же натыкался на тех, кого вели с допроса или на допрос, задержанных спекулянтов и контриков,— все еще тянулась тайная война, все еще были люди, которые верили, что Советская власть вот-вот падет... Эти шли, посверкивая злыми глазами, старательно запахивая полы дорогих шуб или чиновничьих и офицерских шинелей, дрожа губами, вытирая пот. За ними сзади шагал какой-нибудь молоденький солдатик, и винтовка с примкнутым штыком караулила сзади шаги задержанного .
В тот вечер Роман мне рассказывал о Дзержинском, которого на Лубянке за глаза звали Отцом, звали даже те, кто был значительно старше его. Одиннадцать лет провел Феликс Эдмундович в тюрьмах, на каторге и в ссылке, и из последней тюрьмы в феврале семнадцатого его освободили московские рабочие. Были у Железного Феликса жена и сын, родившийся в одной из камер Варшавской цитадели.
Много лет спустя я случайно натолкнулся на томик писем Дзержинского из тюрьмы жене, томик этот и сейчас лежит у меня на столе. И в часы, когда стучатся в сердце воспоминания, когда нахлынут раздумья или сомнения, я люблю перелистывать этот томик, и в скупых и чистых строчках, написанных когда-то Дзержинским в тюремной одиночке, я всегда нахожу поддержку и успокоение. Он писал о сыне:
«Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
По исцарапанному лицу парня прошла тень, глаза заблестели остро и пытливо. Но он ничего не спросил.
— Так вот, дорогой мой Серый, был бы жив твой батька, и вся твоя житуха, наверно, пошла бы по-другому, потому что был он настоящий человек... О матери ничего не узнал, видно, погибла твоя мать... Много людей погибло за эти годы... А вот про отца...
Многие ребятишки подвинулись ближе.
— Был твой батька, Серов, самый настоящий, подлинный коммунист и жизни своей за революцию не пожалел... Было это в шестнадцатом году, когда только еще готовилось вооруженное восстание... Для восстания нужно было оружие. Батька твой и еще двое с ним везли для сибирских товарищей это оружие. И то ли какая сволочь выдала, то ли просто по несчастному случаю — схватили их. Ссадили с поезда. И тут же, возле самой насыпи, раздели, а мороз был градусов сорок. И тут же, поморозив, и убили их на краю открытой могилы. И, когда собрались они стрелять, тут Серов и крикнул: «Погодите, палачи! Есть у меня Витька. Он с вами поквитается за мою жизнь!» Вот и поглядел бы он теперь на тебя. А? И сказал бы: «Разве за то я свою молодую жизнь отдал, чтобы Витька стал вором?» А? Стыдно, Серый, перед памятью батьки твоего мертвого стыдно. И мне за тебя стыдно...
Сунув фонарь за борт шинели, достав кисет, Роман Гаврилович принялся, ни на кого не глядя, сворачивать одной рукой папироску, чиркнул зажигалкой, прикурил. Потом, вскинув взгляд, протянул кисет Серову:
— Кури...
И тут напряженная тишина взорвалась истерическим криком:
— Врешь! Врешь ты все! Дешевка! Купить хочешь! — кричал, чуть не бросаясь на Корожду, Серов.— Все вы продажники, лягаши!
Мне казалось, что он не выдержит и обязательно бросится на Романа Гавриловича. Тот продолжал молча, задумчиво курить.
— Ладно,— сказал он, когда Серов замолчал, размазывая по щекам неожиданные слезы.— Вот приедем, я тебе документы покажу...
Снаружи затарахтел мотор, в дверь выглянул оставшийся снаружи Яша.
— Прибыли, Роман Гаврилович.
— Ну, пошли... А ну давай, братва, выходи. Да смотрите без озорства чтобы.
Беспризорников погрузили в две крытые автомашины и увезли, а мы с Романом остались в подвале: надо было дождаться «хозяина» этой «гостиницы» и отправить в морг труп Лаптя.
Москва тех лет была наводнена беспризорниками, и такие облавы, как я только что описал, устраивались каждую ночь. Дети распределялись в основном по подмосковным колониям, но при первой возможности бежали оттуда на «волю»: таких колоний, как у Антона Семеновича Макаренко, которые будили в ребятах любовь к труду, были единицы, а бездомных детишек — десятки и десятки тысяч. В воровских притонах и ночлежках дети становились помощниками старых воров — рецидивистов, становились стремщиками и домушниками, приучались курить и пить спиртное, то, что можно было достать; приучались нюхать кокаин, постигали тонкости блатного ремесла. Своеобразное соревнование в лихости, дерзости и бесшабашности, своеобразная воровская романтика, презрение и к своей и к чужой жизни, жестокий воровской «закон» — все это прокладывало прямую дорогу к преступлениям, к дракам и поножовщине.
Эти были, наверное, самые трудные и горькие страницы из того, что пережила в те годы наша разрушенная войной страна.
Поздно вечером на следующий день, когда я сидел в комнате, где работал Корожда, туда зашел Дзержинский. Я до этого еще ни разу не видел его. Юношески стройный, тонкий и высокий, в накинутой на плечи длинной кавалерийской шинели, он вошел стремительно, посмотрел на пустые столы, подошел к Корожде, поздоровался за руку, протянул руку и мне,— внимательно и пытливо глянули на меня умные, глубокие глаза.
— Наверно, Костров? — спросил он, задерживая на мгновение мою руку.
— Он самый, Феликс Эдмундович,— ответил Корожда, а я смутился и ничего не сказал и только молча смотрел.
Дзержинский устало присел на край стола.
— Закурить есть, Гаврилович?
— Есть, есть, Феликс Эдмундович,— заторопился Корожда, доставая кисет.— Самосад.
Они закуривали, а я смотрел на тонкие нервные руки Дзержинского, на его пышные легкие волосы, на глубокую морщинку, вертикально разрубившую лоб.
— Да,— вздохнул он.— Длинной шеренгой тянутся раскрытые заговоры и восстания, Роман Гаврилович... Очень длинной. И конца им пока не видно. Хорошо, что пролетариат выделил для работы в Чека лучших своих сынов.— Он встал, потянулся.— И неудивительно, что враги так бешено ненавидят нас: их ненависть вполне заслужена нами. Можно гордиться ею, можно гордиться нашими героями и мучениками, погибшими в борьбе... Ну, желаю успеха. Как у тебя, Данил, с жильем? Карточки ему выдали, Гаврилович?
— Все сделано, Эдмундович, не беспокойтесь...
Когда Дзержинский ушел, Роман Гаврилович долго смотрел на дверь, потом усмехнулся.
— Это у нас называется докторский обход...
В те дни чекистов на Лубянке было немного, человек сто — сто двадцать, не больше. Матросы, как Корожда, одетые в засаленные, прожженные бушлаты и кожаные куртки, солдаты с глазами, в которых, казалось, застыл ужас войны, рабочие с черными от металла и машинного масла руками, с лицами, обожженными у топок и вагранок, одна или две женщины в простеньких пальтишках и платочках. Я сталкивался с этими людьми в коридорах и в коридорах же натыкался на тех, кого вели с допроса или на допрос, задержанных спекулянтов и контриков,— все еще тянулась тайная война, все еще были люди, которые верили, что Советская власть вот-вот падет... Эти шли, посверкивая злыми глазами, старательно запахивая полы дорогих шуб или чиновничьих и офицерских шинелей, дрожа губами, вытирая пот. За ними сзади шагал какой-нибудь молоденький солдатик, и винтовка с примкнутым штыком караулила сзади шаги задержанного .
В тот вечер Роман мне рассказывал о Дзержинском, которого на Лубянке за глаза звали Отцом, звали даже те, кто был значительно старше его. Одиннадцать лет провел Феликс Эдмундович в тюрьмах, на каторге и в ссылке, и из последней тюрьмы в феврале семнадцатого его освободили московские рабочие. Были у Железного Феликса жена и сын, родившийся в одной из камер Варшавской цитадели.
Много лет спустя я случайно натолкнулся на томик писем Дзержинского из тюрьмы жене, томик этот и сейчас лежит у меня на столе. И в часы, когда стучатся в сердце воспоминания, когда нахлынут раздумья или сомнения, я люблю перелистывать этот томик, и в скупых и чистых строчках, написанных когда-то Дзержинским в тюремной одиночке, я всегда нахожу поддержку и успокоение. Он писал о сыне:
«Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115