А потом и мы, взрослые, хлебали вместе с детьми горячую затируху, то есть кипяток, заболтанный мукой. Это было очень вкусно.
Подсолнышка и Стасик, наевшись, смеялись счастливо и громко и скоро, опьянев от еды, уснули. Глядя на них, и мама и Оля улыбались, но была в улыбке обеих сдержанная грусть. И для меня во всем этом ночном празднике было что-то грустное и неприятное. Наверное, потому, что эту муку принес Мельгу-зин. Я ел и думал: какая все-таки непростая вещь — жизнь!
Помолившись перед иконой, мама погасила свет. Я лег на свою жесткую постель, но долго не мог уснуть.
Мы с Олей спали на полу, недалеко друг от друга, под окном. Когда Оля засыпала, я слышал ее сонное дыхание, а иногда во сне она откидывала руку и касалась меня. Но в ту ночь и Оля не спала — я слышал это по ее вздохам, по тому, как она ворочалась с боку на бок. Потом глухо, уткнувшись в подушку лицом, заплакала.
Я протянул в темноте руку, нащупал худенькие горячие пальцы девочки — они мелко-мелко дрожали. Я пожал их, они слабо шевельнулись в моей руке и затихли. Так мы и заснули.
Утром следующего дня мы узнали, что Мельгузин повесился у себя в пустом доме, повесился в переднем углу, сняв для этого с крюка тяжелую лампаду.
Когда за ним пришли с мельницы, лампада стояла на столе и еще теплилась.
В то же утро к нам как ветер ворвался Петр Максимилианович, небритый и веселый. Он бросился к маме, подхватил ее, закружил по комнате, звонко поцеловал в обе щеки.
Мама смутилась, покраснела и, когда Петр Максимилианович опустил ее на пол, торопливо отвернулась к плите. А он схватил Подсолнышку, тоже поцеловал и принялся подкидывать к потолку, выкрикивая:
— Ура! Свергли! Свергли... кровопийцу! Скоро папка Подсолнышкин придет! Амнистия политическим!
Я еще никогда не видел дядю Петю таким возбужденно-радостным, таким веселым. Он все подбрасывал Подсолнышку, и она, жмурясь от страха и удовольствия, повизгивала и смеялась.
— У-ух, хорошо! — кричал Петр Максимилианович.
И вдруг затих, доброе лицо его потемнело. Он посадил Сашеньку на постель и отошел к окну. Вероятно, думал о Надежде Максимовне, жалел, что не дожила...
— Неужели? — спросила мама, не поднимая головы.
— Конечно! — Дядя Петя повернулся от окна, улыбнулся.— Конечно, правда, Даша! — И заторопился, схватил шапку.— Побегу! Вечером приду, расскажу подробно...
Завод и мельницы не работали.
Мы с Юркой и Ленькой весь день бегали по улицам, помогали только что организованной рабочей милиции ловить переодетых городовых, потом отправились к Тюремному замку.
Толпа рабочих и женщин вела нам навстречу последних заключенных, четверых из них несли на руках. Некоторое время и мы шли с этой толпой, а потом вернулись к тюрьме — очень уж хотелось побывать внутри.
Проржавленные железные ворота были распахнуты. Пустой, мертвый, без деревца и кустика, двор лежал за воротами, как каменный пустырь. Мы постояли у порога, не сразу решившись войти. Я думаю, что мои товарищи, так же как я, вспоминали Овода, двух повешенных сормовцев, дорогую нашу Джемму, погибшую в одном из этих казематов.
Никого, ни одной души не было в тюрьме, и мы осторожно, боясь нарушить тишину этого страшного места, переходили из камеры в камеру, из коридора в коридор, присматриваясь ко всему...
В одиночках темнели привинченные к стенам низенькие кровати, железные столики величиной с носовой платок. Отвратительным смрадом несло от стоявших у дверей параш. Маленькие оконца светились высоко вверху, в эти окошки не было видно неба.
Сколько людей прошло через эти камеры, сколько здесь передумано дум, сколько похоронено надежд...
На кирпичах и штукатурке стен во многих камерах виднелись выцарапанные надписи, имена, цифры, буквы... Большая часть их неоднократно затиралась, замазывалась, вероятно тюремщиками, но наиболее глубокие проступали сквозь краску и мел, их можно было прочесть, иногда — угадать.
И вот, разбирая надписи, в одной из камер в подвале мы увидели буквы НМР, чем-то тонким и острым, должно быть иглой, выцарапанные на стене.
Были ли это инициалы Надежды Максимовны Рощиной — кто знает? Но через два часа мы привели в эту камеру Петра Максимилиановича, и он, сняв шапку, долго стоял перед надписью, которая была последней весточкой, дошедшей в мир живых от погибшего человека.
...Мы вернулись в город подавленные, но то, что творилось на улицах, сразу разогнало тоску.
Вместе с рабочими завода и мельниц, с машинистами и кочегарами мы ходили по улицам с красными знаменами, пели «Марсельезу», слова которой давно знали, до потери голоса кричали: «Да здравствует свобода!» — не представляя себе, что до настоящей свободы еще много боев и жертв.
Опять помогали ловить по чердакам и подвалам полицейских и жандармов, разбежавшихся по всему городу тюремщиков.
Помню, освобожденные из тюрьмы заключенные очень хотели поймать палача из Тюремного замка, того, кто, по двадцать пить рублей «за голову», вешал приговоренных к смерти. Если бы его нашли, его, вероятно, убили бы без всякого суда. Но ему удалось уйти. Жандармского офицерика, который производил у нас последний обыск, схватили на окраине переодетым в женский салоп, укутанным в женский платок,— в таком виде, сбрив свои щегольские усики, он пытался скрыться из города.
В участках камнями вышибали стекла, на площади жгли бумаги полицейского управления. Кирпичами сбили с фронтона городской управы посеребренного двуглавого орла. Огромные, в золоченых рамах портреты Николая и императрицы выкинули из окон управы на тротуар. И мы ходили по ним, стараясь наступать обязательно на лица. Это было и весело и поначалу немного страшно...
То и дело вспыхивали митинги, каждый говорил свое. В нашем городке было порядочно эсеров и меньшевиков — они разглагольствовали особенно много и горячо, и именно они вскоре стали самыми ярыми врагами революции.
Со дня на день мы ждали возвращения отца, но никто из нас не ждал его с таким нетерпением, как Подсолнышка. Стоило кому-нибудь снаружи взяться за скобу двери или чьим-то шагам прозвучать на ступеньках крыльца, как Подсолнышка вся настораживалась.
К нам в те вечера справиться об отце приходили многие: и дядя Коля, и рабочие с завода, из депо, с мельниц,— только тогда я увидел, каким уважением и любовью пользовался он среди своих.
И вот — вернулся!
Было это вечером. Петр Максимилианович с Сашенькой на руках ходил из угла в угол, веселыми глазами поглядывая на споривших у стола. Потом, не отпуская Подсолнышку с рук, гоже присел к столу, вытащил из кармана газеты. На них сразу набросились — шуршащие бумажные листы пошли по рукам. Все притихли.
Кто-то начал громко читать вслух. И что удивительно: с тех нор прошло сорок лет, а я до сих пор от слова до слова помню то, читали, хотя это была всего-навсего статья какого-то кадетствующего профессора,— я узнал об этом, конечно, позже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
Подсолнышка и Стасик, наевшись, смеялись счастливо и громко и скоро, опьянев от еды, уснули. Глядя на них, и мама и Оля улыбались, но была в улыбке обеих сдержанная грусть. И для меня во всем этом ночном празднике было что-то грустное и неприятное. Наверное, потому, что эту муку принес Мельгу-зин. Я ел и думал: какая все-таки непростая вещь — жизнь!
Помолившись перед иконой, мама погасила свет. Я лег на свою жесткую постель, но долго не мог уснуть.
Мы с Олей спали на полу, недалеко друг от друга, под окном. Когда Оля засыпала, я слышал ее сонное дыхание, а иногда во сне она откидывала руку и касалась меня. Но в ту ночь и Оля не спала — я слышал это по ее вздохам, по тому, как она ворочалась с боку на бок. Потом глухо, уткнувшись в подушку лицом, заплакала.
Я протянул в темноте руку, нащупал худенькие горячие пальцы девочки — они мелко-мелко дрожали. Я пожал их, они слабо шевельнулись в моей руке и затихли. Так мы и заснули.
Утром следующего дня мы узнали, что Мельгузин повесился у себя в пустом доме, повесился в переднем углу, сняв для этого с крюка тяжелую лампаду.
Когда за ним пришли с мельницы, лампада стояла на столе и еще теплилась.
В то же утро к нам как ветер ворвался Петр Максимилианович, небритый и веселый. Он бросился к маме, подхватил ее, закружил по комнате, звонко поцеловал в обе щеки.
Мама смутилась, покраснела и, когда Петр Максимилианович опустил ее на пол, торопливо отвернулась к плите. А он схватил Подсолнышку, тоже поцеловал и принялся подкидывать к потолку, выкрикивая:
— Ура! Свергли! Свергли... кровопийцу! Скоро папка Подсолнышкин придет! Амнистия политическим!
Я еще никогда не видел дядю Петю таким возбужденно-радостным, таким веселым. Он все подбрасывал Подсолнышку, и она, жмурясь от страха и удовольствия, повизгивала и смеялась.
— У-ух, хорошо! — кричал Петр Максимилианович.
И вдруг затих, доброе лицо его потемнело. Он посадил Сашеньку на постель и отошел к окну. Вероятно, думал о Надежде Максимовне, жалел, что не дожила...
— Неужели? — спросила мама, не поднимая головы.
— Конечно! — Дядя Петя повернулся от окна, улыбнулся.— Конечно, правда, Даша! — И заторопился, схватил шапку.— Побегу! Вечером приду, расскажу подробно...
Завод и мельницы не работали.
Мы с Юркой и Ленькой весь день бегали по улицам, помогали только что организованной рабочей милиции ловить переодетых городовых, потом отправились к Тюремному замку.
Толпа рабочих и женщин вела нам навстречу последних заключенных, четверых из них несли на руках. Некоторое время и мы шли с этой толпой, а потом вернулись к тюрьме — очень уж хотелось побывать внутри.
Проржавленные железные ворота были распахнуты. Пустой, мертвый, без деревца и кустика, двор лежал за воротами, как каменный пустырь. Мы постояли у порога, не сразу решившись войти. Я думаю, что мои товарищи, так же как я, вспоминали Овода, двух повешенных сормовцев, дорогую нашу Джемму, погибшую в одном из этих казематов.
Никого, ни одной души не было в тюрьме, и мы осторожно, боясь нарушить тишину этого страшного места, переходили из камеры в камеру, из коридора в коридор, присматриваясь ко всему...
В одиночках темнели привинченные к стенам низенькие кровати, железные столики величиной с носовой платок. Отвратительным смрадом несло от стоявших у дверей параш. Маленькие оконца светились высоко вверху, в эти окошки не было видно неба.
Сколько людей прошло через эти камеры, сколько здесь передумано дум, сколько похоронено надежд...
На кирпичах и штукатурке стен во многих камерах виднелись выцарапанные надписи, имена, цифры, буквы... Большая часть их неоднократно затиралась, замазывалась, вероятно тюремщиками, но наиболее глубокие проступали сквозь краску и мел, их можно было прочесть, иногда — угадать.
И вот, разбирая надписи, в одной из камер в подвале мы увидели буквы НМР, чем-то тонким и острым, должно быть иглой, выцарапанные на стене.
Были ли это инициалы Надежды Максимовны Рощиной — кто знает? Но через два часа мы привели в эту камеру Петра Максимилиановича, и он, сняв шапку, долго стоял перед надписью, которая была последней весточкой, дошедшей в мир живых от погибшего человека.
...Мы вернулись в город подавленные, но то, что творилось на улицах, сразу разогнало тоску.
Вместе с рабочими завода и мельниц, с машинистами и кочегарами мы ходили по улицам с красными знаменами, пели «Марсельезу», слова которой давно знали, до потери голоса кричали: «Да здравствует свобода!» — не представляя себе, что до настоящей свободы еще много боев и жертв.
Опять помогали ловить по чердакам и подвалам полицейских и жандармов, разбежавшихся по всему городу тюремщиков.
Помню, освобожденные из тюрьмы заключенные очень хотели поймать палача из Тюремного замка, того, кто, по двадцать пить рублей «за голову», вешал приговоренных к смерти. Если бы его нашли, его, вероятно, убили бы без всякого суда. Но ему удалось уйти. Жандармского офицерика, который производил у нас последний обыск, схватили на окраине переодетым в женский салоп, укутанным в женский платок,— в таком виде, сбрив свои щегольские усики, он пытался скрыться из города.
В участках камнями вышибали стекла, на площади жгли бумаги полицейского управления. Кирпичами сбили с фронтона городской управы посеребренного двуглавого орла. Огромные, в золоченых рамах портреты Николая и императрицы выкинули из окон управы на тротуар. И мы ходили по ним, стараясь наступать обязательно на лица. Это было и весело и поначалу немного страшно...
То и дело вспыхивали митинги, каждый говорил свое. В нашем городке было порядочно эсеров и меньшевиков — они разглагольствовали особенно много и горячо, и именно они вскоре стали самыми ярыми врагами революции.
Со дня на день мы ждали возвращения отца, но никто из нас не ждал его с таким нетерпением, как Подсолнышка. Стоило кому-нибудь снаружи взяться за скобу двери или чьим-то шагам прозвучать на ступеньках крыльца, как Подсолнышка вся настораживалась.
К нам в те вечера справиться об отце приходили многие: и дядя Коля, и рабочие с завода, из депо, с мельниц,— только тогда я увидел, каким уважением и любовью пользовался он среди своих.
И вот — вернулся!
Было это вечером. Петр Максимилианович с Сашенькой на руках ходил из угла в угол, веселыми глазами поглядывая на споривших у стола. Потом, не отпуская Подсолнышку с рук, гоже присел к столу, вытащил из кармана газеты. На них сразу набросились — шуршащие бумажные листы пошли по рукам. Все притихли.
Кто-то начал громко читать вслух. И что удивительно: с тех нор прошло сорок лет, а я до сих пор от слова до слова помню то, читали, хотя это была всего-навсего статья какого-то кадетствующего профессора,— я узнал об этом, конечно, позже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115