.. Потом села вот тут, где ты, и спрашивает: «А за чего же, Ваня, ты меня убил? Я ведь ничем тебе не виноватая...»
Несколько дней назад я принес себе пустую консервную банку, она стояла рядом с чайником на печке. Я налил уже остывшего кипятку, выпил. Ферапонтыч по-прежнему смотрел в стол. Руки его, как и всегда, были спрятаны под столом. Я уже и раньше заметил у него эту привычку, он словно боялся своих рук и всегда прятал их: под столом, в карманах полушубка, иногда и дома целыми днями сидел не снимая рукавиц, из которых во все стороны торчали в дыры лохмотья собачьей шерсти... «Рука у меня тяжелая, смертельная»,— вспомнились мне его слова.
Сегодня у него было тяжелое настроение, ему хотелось облегчить душу разговором, рассказом о прошлом, о несправедливостях и горестях, которые выпали на его долю.
Пил он коньяк маленькими глотками, ничем не закусывая — нечем было, только иногда запивал глотком воды, подливая ее из чайника.
— Вот так, значит, она и спрашивает. «Нет, говорю, Нютка, ты мне вот как виноватая». Не подвернись она мне в тот час, и никакого, глядишь, зла в моей жизни и не было бы, жил бы, как все, землю пахал, сеял, по осени косил да молотил, все как у людей... А знаешь ты, парень, какая это радость землю обихаживать, никакой другой радости больше этой на земле нету. Будто родная она тебе, земля, будто это дитя твое кровное, кусок от тебя самого... Здесь, в городу, душно жить,— каменный лес! И люди тут как звери, стенами друг от дружки на всю жизнь отгороженные, не могут друг к дружке сердцем прислониться... А там — ширь, покой и каждый человек словно на ладошке... И кто как живет, с чем нынче щи у шаб-ров1 варят, какие сны завтра кто увидит — все каждому известно, нет там никакой тайности... Ну да вот не пришлось мне: за силу, поди-ка, мою и наказал меня бог... Я ведь ужасно какой силы в молодых годах был, никого,против меня... И в хозяйстве тоже, весь в отца пошел. В молодое-то время, когда я еще в парнях хороводился, папаня мой до трех сотен десятин каждый год подымал, могутной же мужичище был, прямо сказать — медведь...
— Вы, значит, кулаками были? — спросил я и пожалел о том, что спросил: с такой острой и трезвой ненавистью блеснули светлые, прозрачные глаза.
— «Кулаки»! — презрительно и с надменной гордостью передразнил он.— Да ежели хочешь знать, такими, как мой ба-тяня, русская земля и сыта все века была. Самостоятельные хозяева — вот кто, а не какие там кулаки. Это нынче рвань да голь придумала: кулаки-мулаки! Не-е-ет! Ты, парень, ума еще своего не нажил, вот и повторяешь за другими, за городскими... «Кулаки»! Да ежели бы не они, Россия вся бы давным-
1 Шабёр (обл.) — сосед.
давно голодом подохла, вся бы на мазарках1 лежала, не осталось бы в ней никакого дыхания. Как города испокон веков на купцах стоят, так и деревня на сильном мужике держится... Отыми у него силу, отыми землю — и все, пропала Россия... Вот ты гляди, что тут в белокаменной-то без купца идет, какая жизнь, ровно на великом каком погосте живешь, только что непохороненный...
Мне уже хотелось спать, я протирал глаза, и, когда стало невмоготу, я вытянулся вдоль стены, пристроил под голову свой узелок, укрылся. Свет свечи тек по зеленоватым пятнам плесени в углу, где стояло ведро с водой и немудреные принадлежности дворницкого ремесла: лопаты и метлы, висел кожаный драный фартук. Светлым фосфорическим светом блестели в полутьме больные глаза старика, борода его была похожа на седой веник.
— А вы на войне были, дедушка? — спросил я, когда Фе-рапонтыч умолк.
— Чего? — вскинулся он.— А-а-а. На войне? Нет, не был... Я с того самого времени по острогам пошел, по каторге... Определили они мне тогда за Нюшку двадцать годов, как по закону положено, а потом за тюремщика добавили...
— Какого тюремщика?
Ферапонтыч снова налил себе коньяку и выпил глоток, облизал губы.
— Да была там гадина одна, в Тобольской каторге, вот уж как изголялся над людьми, словно и царь он и бог. Ну вот и потянули мы с дружками жеребий, кому за этого гада еще срок иметь. Вышло мне. Я его парашей убил... Так он посередь вони и кончился, туда и дорога...
Сна у меня как не бывало: так вот, значит, какие видения мучают моего бородатого хозяина, вот чьи шаги чудятся ему за крепко запертой дверью!
— Тут все они и поднялись,— продолжал Ферапонтыч,— и вышла мне безо всякой скидки веревка.
— Веревка?
— Ну, петля... И — никакого спасения. Давненько было, почти шестьдесят годов прошло, а как сейчас помню, какая неохота была помирать ни за что... Ну, добро бы человек был, а то мозгляк, тля, вошь — такие только землю поганят... Я бы, парень, знаешь, таких бы в самом начале душил... Пусть жили бы на земле самые сильные, вот вроде меня, скажем, или еще был там у меня дружок, за фальшивые деньги сидел, фамилия ему была Брузгин. Вот это человек! Ежели бы землю русскую заселить бы всю такими — никакой бы германец не сунулся...
1 М а з а р к и (вост.) — кладбище.
Мне уже не спалось, я сел на лавке и смотрел на седого, растрепанного старика.
— А как же петля, Иван Ферапонтович? — спросил я.
Он долго и пристально смотрел на меня, почесывая под бородой грудь, потом встал, заплетающимися ногами подошел к своей постели, встал перед ней на колени и из дальнего угла, от стены, вытащил небольшой, окованный железными полосами сундучок, видимо очень тяжелый. Пошарив на груди, достал из-под рубашки висевший на шнурке ключ и, кряхтя, долго возился над замком. Наконец отпер, достал оттуда, с самого низа, небольшой узелок и, оставив сундучок открытым, вернулся к столу. Медленно и старательно, с боязливой осторожностью разворачивал он старый, серый, видимо никогда не стиранный лоскут.
Я следил за ним с любопытством: что могло храниться в этой тряпице, от которой пахло плесенью?
В тряпице оказалось несколько усохших от времени кусочков простого черного мыла. Стараясь не прикасаться к ним, старик развернул тряпку и смотрел на обмылки неподвижными, еще больше посветлевшими глазами. На обмылках чем-то острым, лезвием ножа или, может быть, гвоздем, были выцарапаны какие-то цифры и буквы. Разровняв ладонями края тряпки, Ферапонтыч вскинул на меня глаза, словно приглашая в свидетели значительного и страшного события.
— Что это? Мыло, что ли? — спросил я.
— Ага. Мыло,— шепотом сказал дед.
— А зачем?
Он долго не отвечал, рассматривая темные исцарапанные куски и, как показалось мне, не решаясь к ним прикасаться, потом поднял затяжелевший взгляд.
— То-то и оно, парень, что мыло это особое; по острогам, кто к этому делу причастен, его последним, а то мертвым мылом зовут. И примета такая: не бросать его, а хоронить пуще глаза, пуще даже самой жизни. Потому потом, как срок, он обязательно за этим мылом придет...
— Кто?
Мне становилось страшно с безумным стариком, охваченным манией преследования.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
Несколько дней назад я принес себе пустую консервную банку, она стояла рядом с чайником на печке. Я налил уже остывшего кипятку, выпил. Ферапонтыч по-прежнему смотрел в стол. Руки его, как и всегда, были спрятаны под столом. Я уже и раньше заметил у него эту привычку, он словно боялся своих рук и всегда прятал их: под столом, в карманах полушубка, иногда и дома целыми днями сидел не снимая рукавиц, из которых во все стороны торчали в дыры лохмотья собачьей шерсти... «Рука у меня тяжелая, смертельная»,— вспомнились мне его слова.
Сегодня у него было тяжелое настроение, ему хотелось облегчить душу разговором, рассказом о прошлом, о несправедливостях и горестях, которые выпали на его долю.
Пил он коньяк маленькими глотками, ничем не закусывая — нечем было, только иногда запивал глотком воды, подливая ее из чайника.
— Вот так, значит, она и спрашивает. «Нет, говорю, Нютка, ты мне вот как виноватая». Не подвернись она мне в тот час, и никакого, глядишь, зла в моей жизни и не было бы, жил бы, как все, землю пахал, сеял, по осени косил да молотил, все как у людей... А знаешь ты, парень, какая это радость землю обихаживать, никакой другой радости больше этой на земле нету. Будто родная она тебе, земля, будто это дитя твое кровное, кусок от тебя самого... Здесь, в городу, душно жить,— каменный лес! И люди тут как звери, стенами друг от дружки на всю жизнь отгороженные, не могут друг к дружке сердцем прислониться... А там — ширь, покой и каждый человек словно на ладошке... И кто как живет, с чем нынче щи у шаб-ров1 варят, какие сны завтра кто увидит — все каждому известно, нет там никакой тайности... Ну да вот не пришлось мне: за силу, поди-ка, мою и наказал меня бог... Я ведь ужасно какой силы в молодых годах был, никого,против меня... И в хозяйстве тоже, весь в отца пошел. В молодое-то время, когда я еще в парнях хороводился, папаня мой до трех сотен десятин каждый год подымал, могутной же мужичище был, прямо сказать — медведь...
— Вы, значит, кулаками были? — спросил я и пожалел о том, что спросил: с такой острой и трезвой ненавистью блеснули светлые, прозрачные глаза.
— «Кулаки»! — презрительно и с надменной гордостью передразнил он.— Да ежели хочешь знать, такими, как мой ба-тяня, русская земля и сыта все века была. Самостоятельные хозяева — вот кто, а не какие там кулаки. Это нынче рвань да голь придумала: кулаки-мулаки! Не-е-ет! Ты, парень, ума еще своего не нажил, вот и повторяешь за другими, за городскими... «Кулаки»! Да ежели бы не они, Россия вся бы давным-
1 Шабёр (обл.) — сосед.
давно голодом подохла, вся бы на мазарках1 лежала, не осталось бы в ней никакого дыхания. Как города испокон веков на купцах стоят, так и деревня на сильном мужике держится... Отыми у него силу, отыми землю — и все, пропала Россия... Вот ты гляди, что тут в белокаменной-то без купца идет, какая жизнь, ровно на великом каком погосте живешь, только что непохороненный...
Мне уже хотелось спать, я протирал глаза, и, когда стало невмоготу, я вытянулся вдоль стены, пристроил под голову свой узелок, укрылся. Свет свечи тек по зеленоватым пятнам плесени в углу, где стояло ведро с водой и немудреные принадлежности дворницкого ремесла: лопаты и метлы, висел кожаный драный фартук. Светлым фосфорическим светом блестели в полутьме больные глаза старика, борода его была похожа на седой веник.
— А вы на войне были, дедушка? — спросил я, когда Фе-рапонтыч умолк.
— Чего? — вскинулся он.— А-а-а. На войне? Нет, не был... Я с того самого времени по острогам пошел, по каторге... Определили они мне тогда за Нюшку двадцать годов, как по закону положено, а потом за тюремщика добавили...
— Какого тюремщика?
Ферапонтыч снова налил себе коньяку и выпил глоток, облизал губы.
— Да была там гадина одна, в Тобольской каторге, вот уж как изголялся над людьми, словно и царь он и бог. Ну вот и потянули мы с дружками жеребий, кому за этого гада еще срок иметь. Вышло мне. Я его парашей убил... Так он посередь вони и кончился, туда и дорога...
Сна у меня как не бывало: так вот, значит, какие видения мучают моего бородатого хозяина, вот чьи шаги чудятся ему за крепко запертой дверью!
— Тут все они и поднялись,— продолжал Ферапонтыч,— и вышла мне безо всякой скидки веревка.
— Веревка?
— Ну, петля... И — никакого спасения. Давненько было, почти шестьдесят годов прошло, а как сейчас помню, какая неохота была помирать ни за что... Ну, добро бы человек был, а то мозгляк, тля, вошь — такие только землю поганят... Я бы, парень, знаешь, таких бы в самом начале душил... Пусть жили бы на земле самые сильные, вот вроде меня, скажем, или еще был там у меня дружок, за фальшивые деньги сидел, фамилия ему была Брузгин. Вот это человек! Ежели бы землю русскую заселить бы всю такими — никакой бы германец не сунулся...
1 М а з а р к и (вост.) — кладбище.
Мне уже не спалось, я сел на лавке и смотрел на седого, растрепанного старика.
— А как же петля, Иван Ферапонтович? — спросил я.
Он долго и пристально смотрел на меня, почесывая под бородой грудь, потом встал, заплетающимися ногами подошел к своей постели, встал перед ней на колени и из дальнего угла, от стены, вытащил небольшой, окованный железными полосами сундучок, видимо очень тяжелый. Пошарив на груди, достал из-под рубашки висевший на шнурке ключ и, кряхтя, долго возился над замком. Наконец отпер, достал оттуда, с самого низа, небольшой узелок и, оставив сундучок открытым, вернулся к столу. Медленно и старательно, с боязливой осторожностью разворачивал он старый, серый, видимо никогда не стиранный лоскут.
Я следил за ним с любопытством: что могло храниться в этой тряпице, от которой пахло плесенью?
В тряпице оказалось несколько усохших от времени кусочков простого черного мыла. Стараясь не прикасаться к ним, старик развернул тряпку и смотрел на обмылки неподвижными, еще больше посветлевшими глазами. На обмылках чем-то острым, лезвием ножа или, может быть, гвоздем, были выцарапаны какие-то цифры и буквы. Разровняв ладонями края тряпки, Ферапонтыч вскинул на меня глаза, словно приглашая в свидетели значительного и страшного события.
— Что это? Мыло, что ли? — спросил я.
— Ага. Мыло,— шепотом сказал дед.
— А зачем?
Он долго не отвечал, рассматривая темные исцарапанные куски и, как показалось мне, не решаясь к ним прикасаться, потом поднял затяжелевший взгляд.
— То-то и оно, парень, что мыло это особое; по острогам, кто к этому делу причастен, его последним, а то мертвым мылом зовут. И примета такая: не бросать его, а хоронить пуще глаза, пуще даже самой жизни. Потому потом, как срок, он обязательно за этим мылом придет...
— Кто?
Мне становилось страшно с безумным стариком, охваченным манией преследования.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115