— А я не трусю... Мне ушки больно.
И все-таки я очень ее любил, как всегда старшие на несколько лет, здоровые братья любят своих маленьких болезненных сестренок,— покровительственно, с оттенком грубоватой нежности и глубоко-глубоко запрятанной и все-таки трогающей до слез жалости.
Помню, я часто спрашивал себя: а дал бы я отрубить себе правую руку и жить, как Ленька Огуречик, с одной левой, если бы бог сделал Сашеньку здоровой?.. Отдал бы, конечно! Но только лучше, пожалуй, левую. Ну как же я буду без правой руки — ни камня кинуть, ни подраться, ни поплавать; как защищу ее, Подсолнышку, без правой-то руки?
«Нет,— решил я,— правую нельзя». А левую я готов был отдать немедленно, лишь бы у Сашеньки ножки стали прямые, лишь бы она вместе с нами бегала на Чармыш и в лес, лазила через забор в поповский сад — словом, чтобы приобщилась к нашему миру воинственных и рискованных радостей.
Бывая с матерью в церкви — а мама была очень набожная,— я отходил от нее и от Подсолнышки и подолгу топтался перед самой большой позолоченной иконой, предлагая богу свою жестокую сделку. Но богу было, вероятно, мало одной моей руки, он молчал, глядя на меня печально и строго. Я обижался и однажды очень удивил и огорчил мать, заявив ей:
— Не буду я больше молиться. Он почему такой злой, твой бог?
Мать больно отодрала меня за уши и три дня не пускала на улицу. А рассказать ей о своих молитвах за Сашеньку я почему-то не мог.
Мне кажется, что в моей любви к Подсолнышке было что-то сходное с любовью к ней нашего отца. Вернувшись с работы, переодевшись в чистую рубаху, отец брал Сашеньку на руки и, если было солнечно, садился с ней на крыльцо барака, в котором мы жили. Заскорузлыми пальцами перебирал льняные реденькие волосы девочки и иногда прижимался щекой к ее голове. И столько было в этом почти незаметном движении боли и жалости к ней, сознания какой-то, пусть даже невольной, своей вины перед этим маленьким человечком, что я, ничего не умея ни назвать, ни объяснить, готов был плакать, так у меня сжималось сердце.
А Подсолнышка теребила отца за бороду, за усы, щекотала, смеялась и без конца задавала странные свои вопросы:
— Пап, а кто дует ветер?.. Пап, а кто солнушко по небу катит?
Самой большой радостью для Сашеньки было, когда по весне я приносил ей подросшего, но еще не умеющего летать голубенка и она могла хлопотать над ним, поить и кормить, пока у него не отрастали крылья. Окрепнув, голуби улетали и, конечно, навсегда забывали наш барак и тоненькие пальцы Подсолнышки, но она уверяла меня, что голуби хорошо ее помнят. И, когда к нам во двор или на подоконник единственного окошка нашей комнаты слетали с мельничной крыши голуби, Сашенька хлопала в ладоши:
— Мои! Мои! Видишь, я говорила!
Барутинские бараки стояли на самой окраине города, а за ними поднималась Горка, поросшая густым сосновым лесом. Весной склоны Горки рано освобождались от снега, и в погожие дни я приводил сюда Сашеньку. После зимнего, почти безвыходного сидения в бараке она с радостным благоговением ходила от цветка к цветку и не рвала их, а присаживалась возле и то разговаривала с ними, то пела ею самой придуманные песни:
...Милый, добрый цветик, Беленький, зелененький, Где твоя мама?
Мать моя до появления на свет Сашеньки тоже работала на Барутинской мельнице: сначала, еще девчонкой, в подметалках, потом чинила ремни зернотасок, зашивала мешки с мукой. Но незадолго до рождения Подсолнышки ее уволили и потом больше не взяли: ее место оказалось занятым. В девушках очень красивая, большеглазая и чернобровая, с крупными чертами лица, мать моя к тому году, с которого начинается этот рассказ, немного поблекла, увяла, но все еще считалась первой красавицей у нас на Северном Выгоне. По праздникам, надев желтую или красную кофточку и широкую, со множеством оборок юбку, она становилась очень красивой, все парни на нашей улице оглядывались ей вслед.
А она словно и не замечала своей красоты, «носила красоту легко», как любили говорить соседки, только на лице ее часто вспыхивала беспечная и какая-то далекая улыбка. Как будто она улыбалась не тому, что видела и слышала кругом, а не слышной другим музыке внутри себя.
В праздничные дни рабочие с мельницы и с чугунолитейного завода Хохрякова, ремесленники, мастеровые выходили на Горку «гулять» семьями — с самоварами и корзинами с едой, с гитарами и балалайками.
Ходили на Горку всей семьей и мы. Я тогда еще, конечно, не знал, что Горка была не только местом отдыха, а и местом первых рабочих собраний.
Обычно мы рассаживались на траве, на открытом месте, через несколько минут к отцу присоединялись рабочие с чугунолитейного, с мельниц, из депо, кто-нибудь доставал из кармана бутылку с водкой. Тогда отец посылал нас с Подсолнышкой погулять, и мы ходили по лесу, собирая сосновые шишки и простенькие, почти без запаха цветы. Мать тоже уходила от товарищей отца — по ее сердитому лицу я догадывался, что ей не нравятся встречи отца с этими людьми. И мне они тоже не нравились. «Лучше бы,— думал я,— отец, вместо того чтобы так долго и тихо разговаривать, пел бы песни и играл на гармони, как все». Когда я ему однажды сказал об этом, он хитровато улыбнулся в усы:
— Так ведь, сынка, гармони-то у нас нет... Да и у товарищей тоже... Это вон купчишки богатые, им и играть...
Отец и мать очень любили друг друга и никогда не ссорились. И только однажды, за несколько дней до начала войны, случайно проснувшись, я услышал взволнованный разговор.
— Ну милый, родненький Даня...— быстро и горько говорила мать.— Ну, меня тебе не жалко, так детишек пожалей... Пусть вон у которых детей нету...— Открыв глаза, я увидел, что мать пытается удержать отца, собравшегося уходить.
Я, конечно, не понимал, о чем они говорят, но в голосе матери было столько тревоги и боли, что и мне захотелось крикнуть: «Не ходи, папка!» Он сначала рассердился, сурово посмотрел на мать, а потом осторожно снял со своих плеч ее руки, прижал их к груди и сказал:
—- Да успокойся ты, дурочка. Ложись...
Мать долго стояла у порога. Потом начала прибирать в комнате. Уронила нож. Испуганно оглянувшись на нас—не разбудила ли? — осторожно подняла его, взяла со стола шитье. Но через минуту и шитье бросила на стол. Потушила лампу и села к окну.
Ночь была светлая, на полу в бледно-желтом квадрате лунного света отчетливо вырисовывалась тень маминой головы.
Встревоженный, я долго не мог уснуть и все ждал возвращения отца. Но скоро усталость взяла свое, и я уснул. Мне снилось купание в прогретом солнцем пруду, лопуховые заросли на Чармыше и мальчишеский бой нашей улицы с Соборной, с гимназистами и «реалишками».
Но спал я все же очень чутко и, когда под утро чуть слышно скрипнула дверь, сразу открыл глаза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115