Вот какая будет жизнь.
— А колбасу? — несмело спросила девочка с больными лазами.
— Пожалуйста! — широко распахнул руками Вандышев.— Сколько хочешь. И работать каждый будет самую любимую свою работу. Ну вот ты, Петро, ты кем будешь работать, когда вырастешь?
— Я? — Малыш задумался, сосредоточенно ковыряя в носу. И вдруг оживился. Глаза у него заблестели.— Я поваром.
— И я! И я! И я поваром! — на все голоса закричали ребятишки.
Вандышев расхохотался:
— Вот так дела! Все будут поварами. А кого же кормить станете, если все будете кашеварить?
В кармане у Вандышева оказалось несколько кусочков сахара, он достал их и, разломав темными сильными пальцами, роздал детям. Потом мы попрощались и ушли.
Назад шли молча. На улицах было темно и пустынно. Ветер не стихал, и так же тяжело, как и раньше, падал снег. Я шагал следом за Вандышевым, а перед глазами у меня неотступно стояли бескровные, бледные лица, и из-за них на меня смотрели синие глаза Подсолнышки. Я с болью в сердце думал, что и сестренке моей, наверно, не удастся избежать судьбы этих «безродных», для которых все желания в жизни вытеснялись теперь одним желанием: досыта поесть.
10. «ДЕТОНЬКА МОЯ СВЕТЛАЯ...»
Мы вернулись в уком, и я снова принялся за работу. Надо было набрать последние известия в завтрашний номер газеты: только что с телеграфа принесли новые телеграммы. Но работать мне было трудно: наверно, я уже был болен. Временами все качалось и плыло у меня перед глазами, мне хотелось лечь, укутаться с головой шинелью и ни о чем не думать.
Я набирал заметку, которая, если не изменяет память, называлась «Колчак торгует Россией». В ней говорилось, что Колчак заявил правительству США, будто он принужден, если союзники не будут оказывать ему дальнейшей помощи, в целях спасения от большевиков уступить Японии часть Сибири.
В укоме опять начались совещания, они шли без конца. Я не прислушивался к словам, долетавшим в типографию,— все это было обычно. И только на стук входной двери я невольно каждый раз поднимал голову.
Иногда я взглядывал на Соньку Кичигину: она сидела на диване рядом с Морозовой и увязывала одежду в большие узлы. Я думал об этой рыжеволосой девчонке и спрашивал себя: что могло оторвать ее от сытой и теплой жизни и привести к нам, думал о том, как сложна жизнь и какие непонятные силы заставляют иногда людей совершать те или иные поступки.
От этих раздумий меня снова оторвал стук входной двери. Подняв голову, я увидел, что на пороге стоит мать. Она была в своей залатанной, потерявшей цвет кацавейке, с непокрытой головой; я ее не сразу узнал, потому что волосы у нее были совершенно белые — от дыхания на них сел густой иней. В руках она держала большой узел, завернутый в Подсолнышкино, сшитое из разноцветных треугольников одеяло. Я машинально отложил верстатку и подошел к двери.
Мама постояла, обвела всех в комнате странным, рассеянным взглядом, словно никого не узнавая, вероятно, не понимая, где она и как здесь очутилась. Дышала она тяжело, со свистом; белые, обледеневшие волосы беспорядочными космами висели по сторонам лица.
Дядя Коля приподнялся над столом, досадливо морщась. К маме теперь он относился хуже, чем раньше,— она слишком часто говорила ему в лицо обидные, незаслуженные слова, будто это он был виноват в том, что в городе нечего есть, что нет ни хлеба, ни крупы, ни дров.
— Что хотела, Даша? — сухо спросил он.
Мать молчала, не отвечая, может быть даже не слыша. Оглядевшись, она несколько мгновений пристально смотрела на картину над столом, где рыбаки сидели у костра на берегу, потом тяжело, точно ступая по пояс в воде, сделала несколько шагов к столу и только теперь как будто увидела и узнала дядю Колю. Она внимательно посмотрела на него, на других за столом и молча, очень осторожно положила свой сверток на стол.
Я смотрел, спрашивая себя: как же она развернула Под-солнышку и оставила ее без одеяла? Ведь дома холодно, а Подсолнышка совсем больная.
Да, в этот вечер и я уже был по-настоящему болен. С самого утра я чувствовал необычную слабость и головокружение, но думал, что это от голода, оттого, что вот уже много месяцев я ни разу не ел досыта. У меня беспрерывно звенело в ушах, словно через голову текли шумные бурные реки; странное беспокойство овладевало мной, будто мне надо было обязательно куда-то идти, будто я позабыл сделать что-то важное, необходимое.
Все в укоме молчали. Наконец Вандышев спросил:
— Что, гражданочка, принесла?
Мама не слышала вопроса. Она посмотрела на дядю Колю, поправила какую-то складочку на одеяле и сказала тихим невыразительным голосом:
— Вот она...— И вдруг что-то как будто сломалось в ней, она оглянулась кругом безумеющими глазами и закричала: — Детонька моя светлая... Сашенька! Кровиночка моя горькая!
Я все еще не понимал, что произошло, и во все глаза смотрел на маму. Мне хотелось подойти- к ней, взять ее за руку, увести домой, к Подсолнышке, успокоить, согреть. Но в это время Вандышев встал и сурово сказал:
— Ну хватит! Что у тебя тут? — Он откинул в сторону уголки одеяла, и я увидел бледный, безжизненный лобик.
Маленькое, такое дорогое мне личико сестренки было спокойно, на губах чудилась затаенная улыбка.
Все поднялись и молча смотрели на мертвую Подсолныш-ку. И странно — я не крикнул, не бросился к ней, просто стоял и смотрел. Было так тихо, что отчетливо слышались вой ветра на улице и потрескивание раскаленного железа печки. Мама, с ненавистью глядя на дядю Колю, сказала:
— Сами жрете, поди-ка... Буржуев выгнали, сами на их место сели... на рысаках разъезжаете! Блины каждый день пекете! А... а... дети наши...— Она не договорила, рот у нее медленно пополз на сторону, голова наклонилась набок, она взялась рукой за край стола и покачнулась.
Вандышев смотрел на нее с гневным недоумением. Для него это была тоже какая-то разновидность «контры» — он ведь маму мою совсем не знал, ни разу до этого не видел.
Худое, изможденное, с торчащими вперед скулами лицо дяди Коли стало страшным. Ему, наверно, хотелось закричать, что это неправда, что мама повторяет чужие, вражеские слова, но он сдерживался и только смотрел на нее. Морозова подхватила маму под руки и усадила на диван.
Мама села на край, свесив между коленями свои худые, ставшие такими длинными руки. И вдруг в тишине, где отчетливо и раздельно было слышно дыхание многих людей, она тихо засмеялась. Смеялась она бессмысленно и так ласково, как смеялась только очень давно, в самые хорошие, в самые счастливые свои дни.
И вот тут, когда я понял, что мама сходит или уже сошла с ума, что-то надломилось у меня внутри, я закричал и кинулся к ней, не глядя по сторонам. Мне мешала печка, стоявшая в двери. Покачнувшись, я схватился за ее раскаленное железо и закричал от пронзившей меня боли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
— А колбасу? — несмело спросила девочка с больными лазами.
— Пожалуйста! — широко распахнул руками Вандышев.— Сколько хочешь. И работать каждый будет самую любимую свою работу. Ну вот ты, Петро, ты кем будешь работать, когда вырастешь?
— Я? — Малыш задумался, сосредоточенно ковыряя в носу. И вдруг оживился. Глаза у него заблестели.— Я поваром.
— И я! И я! И я поваром! — на все голоса закричали ребятишки.
Вандышев расхохотался:
— Вот так дела! Все будут поварами. А кого же кормить станете, если все будете кашеварить?
В кармане у Вандышева оказалось несколько кусочков сахара, он достал их и, разломав темными сильными пальцами, роздал детям. Потом мы попрощались и ушли.
Назад шли молча. На улицах было темно и пустынно. Ветер не стихал, и так же тяжело, как и раньше, падал снег. Я шагал следом за Вандышевым, а перед глазами у меня неотступно стояли бескровные, бледные лица, и из-за них на меня смотрели синие глаза Подсолнышки. Я с болью в сердце думал, что и сестренке моей, наверно, не удастся избежать судьбы этих «безродных», для которых все желания в жизни вытеснялись теперь одним желанием: досыта поесть.
10. «ДЕТОНЬКА МОЯ СВЕТЛАЯ...»
Мы вернулись в уком, и я снова принялся за работу. Надо было набрать последние известия в завтрашний номер газеты: только что с телеграфа принесли новые телеграммы. Но работать мне было трудно: наверно, я уже был болен. Временами все качалось и плыло у меня перед глазами, мне хотелось лечь, укутаться с головой шинелью и ни о чем не думать.
Я набирал заметку, которая, если не изменяет память, называлась «Колчак торгует Россией». В ней говорилось, что Колчак заявил правительству США, будто он принужден, если союзники не будут оказывать ему дальнейшей помощи, в целях спасения от большевиков уступить Японии часть Сибири.
В укоме опять начались совещания, они шли без конца. Я не прислушивался к словам, долетавшим в типографию,— все это было обычно. И только на стук входной двери я невольно каждый раз поднимал голову.
Иногда я взглядывал на Соньку Кичигину: она сидела на диване рядом с Морозовой и увязывала одежду в большие узлы. Я думал об этой рыжеволосой девчонке и спрашивал себя: что могло оторвать ее от сытой и теплой жизни и привести к нам, думал о том, как сложна жизнь и какие непонятные силы заставляют иногда людей совершать те или иные поступки.
От этих раздумий меня снова оторвал стук входной двери. Подняв голову, я увидел, что на пороге стоит мать. Она была в своей залатанной, потерявшей цвет кацавейке, с непокрытой головой; я ее не сразу узнал, потому что волосы у нее были совершенно белые — от дыхания на них сел густой иней. В руках она держала большой узел, завернутый в Подсолнышкино, сшитое из разноцветных треугольников одеяло. Я машинально отложил верстатку и подошел к двери.
Мама постояла, обвела всех в комнате странным, рассеянным взглядом, словно никого не узнавая, вероятно, не понимая, где она и как здесь очутилась. Дышала она тяжело, со свистом; белые, обледеневшие волосы беспорядочными космами висели по сторонам лица.
Дядя Коля приподнялся над столом, досадливо морщась. К маме теперь он относился хуже, чем раньше,— она слишком часто говорила ему в лицо обидные, незаслуженные слова, будто это он был виноват в том, что в городе нечего есть, что нет ни хлеба, ни крупы, ни дров.
— Что хотела, Даша? — сухо спросил он.
Мать молчала, не отвечая, может быть даже не слыша. Оглядевшись, она несколько мгновений пристально смотрела на картину над столом, где рыбаки сидели у костра на берегу, потом тяжело, точно ступая по пояс в воде, сделала несколько шагов к столу и только теперь как будто увидела и узнала дядю Колю. Она внимательно посмотрела на него, на других за столом и молча, очень осторожно положила свой сверток на стол.
Я смотрел, спрашивая себя: как же она развернула Под-солнышку и оставила ее без одеяла? Ведь дома холодно, а Подсолнышка совсем больная.
Да, в этот вечер и я уже был по-настоящему болен. С самого утра я чувствовал необычную слабость и головокружение, но думал, что это от голода, оттого, что вот уже много месяцев я ни разу не ел досыта. У меня беспрерывно звенело в ушах, словно через голову текли шумные бурные реки; странное беспокойство овладевало мной, будто мне надо было обязательно куда-то идти, будто я позабыл сделать что-то важное, необходимое.
Все в укоме молчали. Наконец Вандышев спросил:
— Что, гражданочка, принесла?
Мама не слышала вопроса. Она посмотрела на дядю Колю, поправила какую-то складочку на одеяле и сказала тихим невыразительным голосом:
— Вот она...— И вдруг что-то как будто сломалось в ней, она оглянулась кругом безумеющими глазами и закричала: — Детонька моя светлая... Сашенька! Кровиночка моя горькая!
Я все еще не понимал, что произошло, и во все глаза смотрел на маму. Мне хотелось подойти- к ней, взять ее за руку, увести домой, к Подсолнышке, успокоить, согреть. Но в это время Вандышев встал и сурово сказал:
— Ну хватит! Что у тебя тут? — Он откинул в сторону уголки одеяла, и я увидел бледный, безжизненный лобик.
Маленькое, такое дорогое мне личико сестренки было спокойно, на губах чудилась затаенная улыбка.
Все поднялись и молча смотрели на мертвую Подсолныш-ку. И странно — я не крикнул, не бросился к ней, просто стоял и смотрел. Было так тихо, что отчетливо слышались вой ветра на улице и потрескивание раскаленного железа печки. Мама, с ненавистью глядя на дядю Колю, сказала:
— Сами жрете, поди-ка... Буржуев выгнали, сами на их место сели... на рысаках разъезжаете! Блины каждый день пекете! А... а... дети наши...— Она не договорила, рот у нее медленно пополз на сторону, голова наклонилась набок, она взялась рукой за край стола и покачнулась.
Вандышев смотрел на нее с гневным недоумением. Для него это была тоже какая-то разновидность «контры» — он ведь маму мою совсем не знал, ни разу до этого не видел.
Худое, изможденное, с торчащими вперед скулами лицо дяди Коли стало страшным. Ему, наверно, хотелось закричать, что это неправда, что мама повторяет чужие, вражеские слова, но он сдерживался и только смотрел на нее. Морозова подхватила маму под руки и усадила на диван.
Мама села на край, свесив между коленями свои худые, ставшие такими длинными руки. И вдруг в тишине, где отчетливо и раздельно было слышно дыхание многих людей, она тихо засмеялась. Смеялась она бессмысленно и так ласково, как смеялась только очень давно, в самые хорошие, в самые счастливые свои дни.
И вот тут, когда я понял, что мама сходит или уже сошла с ума, что-то надломилось у меня внутри, я закричал и кинулся к ней, не глядя по сторонам. Мне мешала печка, стоявшая в двери. Покачнувшись, я схватился за ее раскаленное железо и закричал от пронзившей меня боли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115