Вообще из сибирских поездов в наш, самый близкий к вокзалу, госпиталь поступало много больных: в Сибири свирепствовал тиф. Хотя тиф в тот год косил тысячи людей не только в Сибири.
Глядя на воспаленные, невидящие глаза соседа, на его покрытый испариной лоб, я вспоминал телеграммы, которые мне пришлось набирать за день до того, как меня свалила болезнь. В одной из них говорилось, что, «покидая Харьков, белые оставили там двадцать тысяч тифозных больных».
Я лежал, вспоминал, думал. А солнце светило с весенней щедростью, и на подоконниках вихрастые воробьишки, греясь на солнечном припеке, с суматошной деловитостью чистили перышки.
Теперь, когда с окон спала ледяная броня, я окончательно узнал дом, где помещался госпиталь, узнал по деревьям в саду, по голому бронзовому мальчугану, который держал в руках большую рыбу. Это был дом князя Калетина.
Кстати, совсем недавно, через четыре десятилетия после тех событий, я получил из родного моего города письмо. Прислал мне его Валерик — младший Юркин сынишка. Он пишет, что в калетинском доме теперь помещается городской Дворец пионеров. Значит, в той палате, где лежали мы, гомонят с утра до вечера ребята. Мне было очень радостно это прочитать.
Но, оглядываясь на те дни, я вспоминаю, что даже у тяжелобольных не было тогда чувства подавленности, обреченности, все спешили, торопились поскорее выздороветь и уйти из госпиталя: каждого за стенами госпиталя ждали важные, неотложные и радостные дела.
— Земля-то уж, поди-ка, отмякла. Теперь самая об семенах забота,— задумчиво говорил, сидя на подоконнике и попыхивая цигаркой, Бардик, бородатый солдат с светлыми, чуть удивленными, неподвижными глазами, с рукой на перевязи.— Ох, до чего же, братцы, охота босыми ногами по талой земле походить. А? И до чего пахать охота — так бы ее руками и ковырял. Аж ладони чешутся.
— А на чем пахать? — хмуро отозвался от самой двери Легостаев, скуластый, с болезненным лицом. Он сидел на своей койке и с тоской смотрел в окно.
— А хучь на корове! — весело сверкнул глазами Бардик.
— А ежели у меня ее нету? Одна кошка в хозяйстве оставалась. Да и ту, поди-ка, в голодуху сожрали.
— Ну, помогут! — воскликнул Бардик.— Чай, Советская власть, она, милый ты мой, своя, наша. У вас земли-то какие?
— Раньше все суглинок был. А как помещичью да кулацкую поделили, пишут — ничего, жить можно.— Легостаев замолчал на мгновение и вдруг сказал с непередаваемой болью: — Эх, ногу мне вот как жалко! — Вздохнув, он бросил мгновенный сердитый взгляд на свою культяпку.— Какой же я без нее пахарь?
— Ну, шорничать станешь, хомуты там всякие, шлеи... тоже в хозяйстве нужное. Аль сапоги шить. Не обучен?
— Нет.
— Ну, выучишься, дело нехитрое, были бы руки! Да и вообще сказать, неужели не найдешь дела? Да боже ж ты мой! Вот только бы отсюдова поскорее вырваться. Да хлебца бы досыта поесть. А то бы еще картошки жареной.
— Это бы да! — вздохнул третий.
И начался бесконечный разговор о хлебе, о земле, о праздниках и буднях — обо всем, из чего складывается жизнь. Я не раз замечал, что в больнице, так же как в тюрьме, люди очень много говорят о том, чего лишены: о воле, о еде, о родных. Вместе с радостью, которую эти разговоры приносят человеку, они поддерживают в нем силу и желание жить, хотя и доставляют боль.
14. «ПАДАЛЬ БУРЖУАЗНАЯ...»
Солдатский разговор о земле и хлебе был прерван приездом Вандышева.
Услышав негромкий дребезг колес под окном, я приподнялся на койке, выглянул. У крыльца остановилась пролетка, запряженная одним из серых барутинских жеребцов, худым и облезлым. В пролетке сидели трое: Вандышев, маленький солдат с невыразительным, серым, испятнанным веснушками лицом, с винтовкой, поставленной между коленями, и незнакомый мне рыжий человек. Он был в военной фуражке со светлым пятном от сорванной кокарды. Когда рыжий ступил на землю, оказалось, что одна нога у него деревянная, он с силой опирался на толстую некрашеную самодельную палку.
Следом за рыжим выпрыгнул из пролетки Вандышев и вытащил большой тюк, завернутый в серое одеяло. Неловко, цепляясь прикладом винтовки за жестяное крыло пролетки, слез с козел солдатик. И все трое один за другим молча поднялись по истертым ступеням каменного крыльца.
Кажется, я забыл сказать, что рядом с нашей палатой помещалась небольшая, в одно окошко, комнатка — дежурка, где на табурете возле столика с ночником, коротая спокойные, если они выдавались, часы, дремала по ночам санитарка. Из дежурки одна дверь вела в нашу палату, а другая, в противоположной стене,— в коридор, откуда можно было выйти на крыльцо.
В дежурку, где в это время никого не было, и вошли Вандышев и рыженький одноногий военный. Веснушчатый солдат с винтовкой остановился на пороге, не решаясь войти, беспокойно посматривая в раскрытую дверь нашей палаты.
Вандышев бросил на пол тюк в сером одеяле и тяжело перевел дух. Высморкавшись в грязный платок, заглянул в нашу палату, кивнул больным, едва заметно улыбнулся мне. Громко позвал:
— Соня!
На его темном, заострившемся лице были озабоченность и тревога, лоб пересекала косая черта. Я потянулся навстречу, думая, что он подойдет ко мне, как всегда, но он не взглянул больше в мою сторону.
— Софья! — сердито позвал еще раз.
Далеко, через несколько комнат, хлопнула дверь, послышались стремительные шаги. Соня вылетела из глубины дома, как большая белая птица — на дежурной сестре последнее время всегда был надет белый халат, они носили его по очереди. Не очень чистый, с пятнами крови, он все же казался в нашей палате ослепительно белым.
Соня вбежала в дежурку и остановилась, в радостном смятении всплеснула руками:
— Сереженька! Не уехал?
Смущенно оглянувшись на рыжего военного, приехавшего с ним, Вандышев посмотрел на Соню строго, и она забормотала смущенно и виновато:
— То есть я хотела... не уехали, товарищ комиссар?
— Завтра уеду. А пока вот — простыни на бинты... Пришлось опять по буржуям одалживаться.— Он махнул рукой на тюк, вскинул потеплевшие глаза и сказал Соне тише: — И у твоего были. Плачет старичишка: уж ежели, говорит, дочку отняли, так и все берите, не жалко. Врет, мерзавец!
Соня сейчас же принялась развязывать тюк, но Вандышев остановил ее:
— Погоди. Успеется. Позови сюда этого...
— Кого? — спросила Соня.
— Ну, Шустова!
Шустов работал в нашем госпитале.
Надо сказать, что за последние недели к нему в госпитале привыкли, привыкли подчиняться его властному, непреклонному характеру. И не только врачи и сестры: самые отчаянные, самые взбалмошные больные побаивались этого огромного, сильного человека, смотревшего на все кругом с барственным пренебрежением. Уважать его заставляло и то, что он был замечательным хирургом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
Глядя на воспаленные, невидящие глаза соседа, на его покрытый испариной лоб, я вспоминал телеграммы, которые мне пришлось набирать за день до того, как меня свалила болезнь. В одной из них говорилось, что, «покидая Харьков, белые оставили там двадцать тысяч тифозных больных».
Я лежал, вспоминал, думал. А солнце светило с весенней щедростью, и на подоконниках вихрастые воробьишки, греясь на солнечном припеке, с суматошной деловитостью чистили перышки.
Теперь, когда с окон спала ледяная броня, я окончательно узнал дом, где помещался госпиталь, узнал по деревьям в саду, по голому бронзовому мальчугану, который держал в руках большую рыбу. Это был дом князя Калетина.
Кстати, совсем недавно, через четыре десятилетия после тех событий, я получил из родного моего города письмо. Прислал мне его Валерик — младший Юркин сынишка. Он пишет, что в калетинском доме теперь помещается городской Дворец пионеров. Значит, в той палате, где лежали мы, гомонят с утра до вечера ребята. Мне было очень радостно это прочитать.
Но, оглядываясь на те дни, я вспоминаю, что даже у тяжелобольных не было тогда чувства подавленности, обреченности, все спешили, торопились поскорее выздороветь и уйти из госпиталя: каждого за стенами госпиталя ждали важные, неотложные и радостные дела.
— Земля-то уж, поди-ка, отмякла. Теперь самая об семенах забота,— задумчиво говорил, сидя на подоконнике и попыхивая цигаркой, Бардик, бородатый солдат с светлыми, чуть удивленными, неподвижными глазами, с рукой на перевязи.— Ох, до чего же, братцы, охота босыми ногами по талой земле походить. А? И до чего пахать охота — так бы ее руками и ковырял. Аж ладони чешутся.
— А на чем пахать? — хмуро отозвался от самой двери Легостаев, скуластый, с болезненным лицом. Он сидел на своей койке и с тоской смотрел в окно.
— А хучь на корове! — весело сверкнул глазами Бардик.
— А ежели у меня ее нету? Одна кошка в хозяйстве оставалась. Да и ту, поди-ка, в голодуху сожрали.
— Ну, помогут! — воскликнул Бардик.— Чай, Советская власть, она, милый ты мой, своя, наша. У вас земли-то какие?
— Раньше все суглинок был. А как помещичью да кулацкую поделили, пишут — ничего, жить можно.— Легостаев замолчал на мгновение и вдруг сказал с непередаваемой болью: — Эх, ногу мне вот как жалко! — Вздохнув, он бросил мгновенный сердитый взгляд на свою культяпку.— Какой же я без нее пахарь?
— Ну, шорничать станешь, хомуты там всякие, шлеи... тоже в хозяйстве нужное. Аль сапоги шить. Не обучен?
— Нет.
— Ну, выучишься, дело нехитрое, были бы руки! Да и вообще сказать, неужели не найдешь дела? Да боже ж ты мой! Вот только бы отсюдова поскорее вырваться. Да хлебца бы досыта поесть. А то бы еще картошки жареной.
— Это бы да! — вздохнул третий.
И начался бесконечный разговор о хлебе, о земле, о праздниках и буднях — обо всем, из чего складывается жизнь. Я не раз замечал, что в больнице, так же как в тюрьме, люди очень много говорят о том, чего лишены: о воле, о еде, о родных. Вместе с радостью, которую эти разговоры приносят человеку, они поддерживают в нем силу и желание жить, хотя и доставляют боль.
14. «ПАДАЛЬ БУРЖУАЗНАЯ...»
Солдатский разговор о земле и хлебе был прерван приездом Вандышева.
Услышав негромкий дребезг колес под окном, я приподнялся на койке, выглянул. У крыльца остановилась пролетка, запряженная одним из серых барутинских жеребцов, худым и облезлым. В пролетке сидели трое: Вандышев, маленький солдат с невыразительным, серым, испятнанным веснушками лицом, с винтовкой, поставленной между коленями, и незнакомый мне рыжий человек. Он был в военной фуражке со светлым пятном от сорванной кокарды. Когда рыжий ступил на землю, оказалось, что одна нога у него деревянная, он с силой опирался на толстую некрашеную самодельную палку.
Следом за рыжим выпрыгнул из пролетки Вандышев и вытащил большой тюк, завернутый в серое одеяло. Неловко, цепляясь прикладом винтовки за жестяное крыло пролетки, слез с козел солдатик. И все трое один за другим молча поднялись по истертым ступеням каменного крыльца.
Кажется, я забыл сказать, что рядом с нашей палатой помещалась небольшая, в одно окошко, комнатка — дежурка, где на табурете возле столика с ночником, коротая спокойные, если они выдавались, часы, дремала по ночам санитарка. Из дежурки одна дверь вела в нашу палату, а другая, в противоположной стене,— в коридор, откуда можно было выйти на крыльцо.
В дежурку, где в это время никого не было, и вошли Вандышев и рыженький одноногий военный. Веснушчатый солдат с винтовкой остановился на пороге, не решаясь войти, беспокойно посматривая в раскрытую дверь нашей палаты.
Вандышев бросил на пол тюк в сером одеяле и тяжело перевел дух. Высморкавшись в грязный платок, заглянул в нашу палату, кивнул больным, едва заметно улыбнулся мне. Громко позвал:
— Соня!
На его темном, заострившемся лице были озабоченность и тревога, лоб пересекала косая черта. Я потянулся навстречу, думая, что он подойдет ко мне, как всегда, но он не взглянул больше в мою сторону.
— Софья! — сердито позвал еще раз.
Далеко, через несколько комнат, хлопнула дверь, послышались стремительные шаги. Соня вылетела из глубины дома, как большая белая птица — на дежурной сестре последнее время всегда был надет белый халат, они носили его по очереди. Не очень чистый, с пятнами крови, он все же казался в нашей палате ослепительно белым.
Соня вбежала в дежурку и остановилась, в радостном смятении всплеснула руками:
— Сереженька! Не уехал?
Смущенно оглянувшись на рыжего военного, приехавшего с ним, Вандышев посмотрел на Соню строго, и она забормотала смущенно и виновато:
— То есть я хотела... не уехали, товарищ комиссар?
— Завтра уеду. А пока вот — простыни на бинты... Пришлось опять по буржуям одалживаться.— Он махнул рукой на тюк, вскинул потеплевшие глаза и сказал Соне тише: — И у твоего были. Плачет старичишка: уж ежели, говорит, дочку отняли, так и все берите, не жалко. Врет, мерзавец!
Соня сейчас же принялась развязывать тюк, но Вандышев остановил ее:
— Погоди. Успеется. Позови сюда этого...
— Кого? — спросила Соня.
— Ну, Шустова!
Шустов работал в нашем госпитале.
Надо сказать, что за последние недели к нему в госпитале привыкли, привыкли подчиняться его властному, непреклонному характеру. И не только врачи и сестры: самые отчаянные, самые взбалмошные больные побаивались этого огромного, сильного человека, смотревшего на все кругом с барственным пренебрежением. Уважать его заставляло и то, что он был замечательным хирургом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115