Это тоже, как мне кажется, помогло выздоровлению, потому что иначе чувство сиротства, охватившее меня тогда, было бы очень сильно.
Да, многие дорогие мне люди ушли из жизни, но мир не был для меня пустым. В него все плотнее день ото дня входили многие другие, и прежде всего Вандышев. При ближайшем рассмотрении он оказывался вовсе не таким уж суровым: у него были удивительно мягкие, женственно красивые глаза, особенно когда он улыбался. Он был грубоват, любил соленое солдатское слово, как он сам говорил, но это шло вовсе не от врожденной грубости. Раза два он принимался рассказывать мне о своей родной деревне где-то в Сибири, и такими радостными, такими родными казались мне нарисованные им березовые пейзажи и синие озера, такой мощью веяло от просторов! О своей семье Вандышев никогда не говорил: вероятно, слишком свежа была рана, чтобы можно было тревожить. Он очень любил говорить о том, какая прекрасная жизнь настанет для трудящихся после того, как мы победим всех врагов и справимся с послевоенной разрухой. И лицо у него во время таких разговоров становилось одухотворенным, как бы светящимся изнутри. Я вспоминал, как иногда по ночам, оставшись из-за срочной работы в типографии, я украдкой наблюдал за Вандышевым. Все давно уже спали, а он сидел за столом, подперев кулаками голову, и, наморщив лоб, что-нибудь читал, шевеля губами. Устав, он закуривал и, откинувшись к спинке кресла, с удовлетворением смотрел в лепной потолок, на котором резвились гипсовые купидоны. Потом говорил: «Так!» — и снова принимался за книгу.
Интересно было мне наблюдать и за Соней Кичигиной. Раньше она казалась мне балованной буржуйской девчонкой, которую я ненавидел, ненавидел бездумно, не размышляя,— мы с ней, как это принято говорить, стояли по разные стороны баррикады. Но, когда я увидел, как она ухаживает за больными, не гнушаясь ни ран, ни грязи, ни матерной брани, когда я увидел на ней такие же опорки, какие были в то время на всех нас, я еще раз подумал: а ведь не одна она пришла в революцию из враждебного класса. А тут еще Вандышев подтвердил мне, что Ленин — бывший дворянин. Это меня поразило. Я считал Ленина рабочим, таким же, каким был мой отец, каким был дядя Коля. А оказывается, все в мире было сложнее, чем я думал. И похудевшие, побледневшие щеки Сони были для меня одним из доказательств этого.
Жила Соня при госпитале, в комнате под лестницей, где спали по очереди три наши «милосердные сестры»: две девушки, Соня и Тамарочка, и бывшая прачка, пожилая, некрасивая, вся в родинках Марина Николаевна. У них тогда не было ничего такого, что сейчас определяется понятием «рабочий день»,— они работали все время, когда это было нужно.
Соня не дружила по-настоящему ни с юркой, похожей на козочку, темноглазой Тамарочкой, ни с Мариной Николаевной — между ними, несмотря на общность труда, стояла невидимая преграда. Объяснялось это тем, что Соня — дочь торговца, которого все в городе хорошо знали, тем, что она училась в гимназии.
Отдаляло Соню от подруг, видимо, и то, что раза два в неделю к ней приходил отец. Однажды, когда я уже мог сидеть, привалившись к спинке кровати, я видел, как старик Кичигин — совершенно непохожий на того сытого, черноусого мужчину, который когда-то, важно сидя за прилавком, читал «Биржевые ведомости»,— робко топтался на крыльце госпиталя, разговаривая с Соней. В его фигуре, пришибленной и жалкой, в самой его, может быть нарочито бедной и неряшливой, одежде, в том, как он заискивающе смотрел на Соню, я увидел многое, чего не замечал раньше.
Мне не было слышно слов их разговора, я только видел, как они шевелили губами: Кичигин — торопливо и виновата упрашивая о чем-то, а Соня — не глядя на него, упрямая и строгая, какой никогда не бывала в палате. В конце разговора, что-то стерев со щеки худой варежкой, Кичигин так горько, так потерянно махнул рукой, что мне даже стало его жалко. Он молча протянул дочери небольшой узелок, но она сначала отрицательно покачала головой и только после некоторого раздумья взяла узелок и ушла.
Что было в узелке, я узнал получасом позже: нескольким больным, в том числе и мне, Соня сунула по кусочку лепешки. Я съел этот кусок, думая о Кичигине и вспоминая нашего мельничного мастера Мельгузина, всю жизнь любившего мою маму и погибшего страшной, одинокой смертью. Вот и этот Кичигин, человек когда-то богатый и гордый, которому я завидовал чуть не с первых дней моего голодного, нищего детства, человек, гордившийся тем, что у него сын «первеющий на весь город красавец, можно сказать» и «дочь в гимназиях вместе с знатными девицами обучается»,— что оставалось $му теперь в жизни? И вспомнилась мне еще одна подробность, которую я знал о Кичигине с детства. Когда-то у него была великолепная ашорская кошка Наяда, мальчишкой я ее частенько видел у него в магазине. Каждый год она приносила ему нескольких котят, но он собственноручно топил их в ведре, предварительно, из фарисейской жалости, подогрев воду. Топил он котят потому, что не хотел, чтобы у кого-нибудь в городе была такая же ангорская кошка, как у него. Наяда эта давно сдохла, и в доме Кичигина, кроме него самого и страшной горбатенькой прислуги — какой-то дальней его родственницы,— вероятно, не было теперь ни одного живого существа.
И мне уже казалось странным, что я мог когда-то завидовать такому человеку. Вот я выздоровею, пойду на фронт, мы победим всех врагов, и какая же безграничная жизнь распахивается перед тобой, Данька! Я думал, что, когда на всей земле жизнь будет мирная и хорошая, я повидаю все интересные страны: и эти самые, манящие, как сказка, Гавайские острова, и Индию, и Африку, а одинокий, никому не нужный Кичигин так и умрет за своим высоким забором.
Иосиф Борисович тоже, уже перед отъездом, навестил меня. Ничего не видя со света, протирая очки, он долго топтался в дверях палаты. У меня взволнованно забилось сердце: к кому пришел? Ко мне? Но, постояв и так, видимо, и не найдя того, кого ему было надо, Гейер вышел. Не могу сказать, какой горькой обидой наполнилось мое сердце: даже не подошел! Я и не представлял себе, как изменила меня болезнь — я был стриженый, белый, с костяным лицом.
Через минуту Иосиф Борисович вернулся вместе с Соней, и она, улыбнувшись ему, неслышно подошла к моей койке.
— Да вот же он, наш Данька!
Она подставила к моей койке табурет, и Гейер сел. Снял свою старенькую кепку, с доброй и виноватой улыбкой долго рассматривал меня сквозь блестящие стекла очков, одно и?, которых было теперь разбито. Лицо у него — бледное и усталое, рот смйли с обеих сторон суровые складки. Я не удивился этим переменам, так как из рассказов Вандышева знал, что Гейеру пришлось несколько раз выезжать с продотрядом в села, где кулаки отказывались сдавать хлеб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
Да, многие дорогие мне люди ушли из жизни, но мир не был для меня пустым. В него все плотнее день ото дня входили многие другие, и прежде всего Вандышев. При ближайшем рассмотрении он оказывался вовсе не таким уж суровым: у него были удивительно мягкие, женственно красивые глаза, особенно когда он улыбался. Он был грубоват, любил соленое солдатское слово, как он сам говорил, но это шло вовсе не от врожденной грубости. Раза два он принимался рассказывать мне о своей родной деревне где-то в Сибири, и такими радостными, такими родными казались мне нарисованные им березовые пейзажи и синие озера, такой мощью веяло от просторов! О своей семье Вандышев никогда не говорил: вероятно, слишком свежа была рана, чтобы можно было тревожить. Он очень любил говорить о том, какая прекрасная жизнь настанет для трудящихся после того, как мы победим всех врагов и справимся с послевоенной разрухой. И лицо у него во время таких разговоров становилось одухотворенным, как бы светящимся изнутри. Я вспоминал, как иногда по ночам, оставшись из-за срочной работы в типографии, я украдкой наблюдал за Вандышевым. Все давно уже спали, а он сидел за столом, подперев кулаками голову, и, наморщив лоб, что-нибудь читал, шевеля губами. Устав, он закуривал и, откинувшись к спинке кресла, с удовлетворением смотрел в лепной потолок, на котором резвились гипсовые купидоны. Потом говорил: «Так!» — и снова принимался за книгу.
Интересно было мне наблюдать и за Соней Кичигиной. Раньше она казалась мне балованной буржуйской девчонкой, которую я ненавидел, ненавидел бездумно, не размышляя,— мы с ней, как это принято говорить, стояли по разные стороны баррикады. Но, когда я увидел, как она ухаживает за больными, не гнушаясь ни ран, ни грязи, ни матерной брани, когда я увидел на ней такие же опорки, какие были в то время на всех нас, я еще раз подумал: а ведь не одна она пришла в революцию из враждебного класса. А тут еще Вандышев подтвердил мне, что Ленин — бывший дворянин. Это меня поразило. Я считал Ленина рабочим, таким же, каким был мой отец, каким был дядя Коля. А оказывается, все в мире было сложнее, чем я думал. И похудевшие, побледневшие щеки Сони были для меня одним из доказательств этого.
Жила Соня при госпитале, в комнате под лестницей, где спали по очереди три наши «милосердные сестры»: две девушки, Соня и Тамарочка, и бывшая прачка, пожилая, некрасивая, вся в родинках Марина Николаевна. У них тогда не было ничего такого, что сейчас определяется понятием «рабочий день»,— они работали все время, когда это было нужно.
Соня не дружила по-настоящему ни с юркой, похожей на козочку, темноглазой Тамарочкой, ни с Мариной Николаевной — между ними, несмотря на общность труда, стояла невидимая преграда. Объяснялось это тем, что Соня — дочь торговца, которого все в городе хорошо знали, тем, что она училась в гимназии.
Отдаляло Соню от подруг, видимо, и то, что раза два в неделю к ней приходил отец. Однажды, когда я уже мог сидеть, привалившись к спинке кровати, я видел, как старик Кичигин — совершенно непохожий на того сытого, черноусого мужчину, который когда-то, важно сидя за прилавком, читал «Биржевые ведомости»,— робко топтался на крыльце госпиталя, разговаривая с Соней. В его фигуре, пришибленной и жалкой, в самой его, может быть нарочито бедной и неряшливой, одежде, в том, как он заискивающе смотрел на Соню, я увидел многое, чего не замечал раньше.
Мне не было слышно слов их разговора, я только видел, как они шевелили губами: Кичигин — торопливо и виновата упрашивая о чем-то, а Соня — не глядя на него, упрямая и строгая, какой никогда не бывала в палате. В конце разговора, что-то стерев со щеки худой варежкой, Кичигин так горько, так потерянно махнул рукой, что мне даже стало его жалко. Он молча протянул дочери небольшой узелок, но она сначала отрицательно покачала головой и только после некоторого раздумья взяла узелок и ушла.
Что было в узелке, я узнал получасом позже: нескольким больным, в том числе и мне, Соня сунула по кусочку лепешки. Я съел этот кусок, думая о Кичигине и вспоминая нашего мельничного мастера Мельгузина, всю жизнь любившего мою маму и погибшего страшной, одинокой смертью. Вот и этот Кичигин, человек когда-то богатый и гордый, которому я завидовал чуть не с первых дней моего голодного, нищего детства, человек, гордившийся тем, что у него сын «первеющий на весь город красавец, можно сказать» и «дочь в гимназиях вместе с знатными девицами обучается»,— что оставалось $му теперь в жизни? И вспомнилась мне еще одна подробность, которую я знал о Кичигине с детства. Когда-то у него была великолепная ашорская кошка Наяда, мальчишкой я ее частенько видел у него в магазине. Каждый год она приносила ему нескольких котят, но он собственноручно топил их в ведре, предварительно, из фарисейской жалости, подогрев воду. Топил он котят потому, что не хотел, чтобы у кого-нибудь в городе была такая же ангорская кошка, как у него. Наяда эта давно сдохла, и в доме Кичигина, кроме него самого и страшной горбатенькой прислуги — какой-то дальней его родственницы,— вероятно, не было теперь ни одного живого существа.
И мне уже казалось странным, что я мог когда-то завидовать такому человеку. Вот я выздоровею, пойду на фронт, мы победим всех врагов, и какая же безграничная жизнь распахивается перед тобой, Данька! Я думал, что, когда на всей земле жизнь будет мирная и хорошая, я повидаю все интересные страны: и эти самые, манящие, как сказка, Гавайские острова, и Индию, и Африку, а одинокий, никому не нужный Кичигин так и умрет за своим высоким забором.
Иосиф Борисович тоже, уже перед отъездом, навестил меня. Ничего не видя со света, протирая очки, он долго топтался в дверях палаты. У меня взволнованно забилось сердце: к кому пришел? Ко мне? Но, постояв и так, видимо, и не найдя того, кого ему было надо, Гейер вышел. Не могу сказать, какой горькой обидой наполнилось мое сердце: даже не подошел! Я и не представлял себе, как изменила меня болезнь — я был стриженый, белый, с костяным лицом.
Через минуту Иосиф Борисович вернулся вместе с Соней, и она, улыбнувшись ему, неслышно подошла к моей койке.
— Да вот же он, наш Данька!
Она подставила к моей койке табурет, и Гейер сел. Снял свою старенькую кепку, с доброй и виноватой улыбкой долго рассматривал меня сквозь блестящие стекла очков, одно и?, которых было теперь разбито. Лицо у него — бледное и усталое, рот смйли с обеих сторон суровые складки. Я не удивился этим переменам, так как из рассказов Вандышева знал, что Гейеру пришлось несколько раз выезжать с продотрядом в села, где кулаки отказывались сдавать хлеб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115