Но Жестяков сказал:
— Бери, бери, деточка... А к тебе мама приходит?
— У меня маму трамвай зарезал...— С голодной и стыдливой жадностью Шура принялась кусать хлеб и глотать его, не жуя, потом так же по-зверушечьи быстро и жадно грызла сахар.— Раньше мы чай всегда с сахаром пили,— сказала она, подбирая с одеяла крошки.— У меня мама всегда-всегда покупала...
— А папа? — спросил Алексей Иванович.— Ты сама ешь, Оленька, ешь, Кораблик... А папа?
— А папа как ушел на войну, так и убили...
Мы посидели и ушли с тяжелым сердцем: это была еще одна грустная страница той поры нашей неналаженной, неустроенной жизни. Оля прощалась с нами, с трудом сдерживая слезы.
— Мне Шуру жалко,— прошептала она, когда я наклонился, прощаясь с ней.— И еще: домой хочется...
Я не понял, что она разумела тогда под «домом»: далекое ли свое севастопольское жилье или комнату в Мерзляковском переулке, где ее окончательно свалила болезнь. Я ушел, унося в памяти нестерпимое мерцание ее больших доверчивых глаз, ее детскую незащищенность и беспомощность...
И Алексей Иванович вышел из больницы в необычайном для него настроении: его шутливое, чуточку ироническое отношение ко всему происходящему уступило место грустному и вопросительному недоумению. Он шагал, прикрывая рот воротником шубы, внимательно поглядывая по сторонам, словно впервые видел длинные очереди у хлебных лавок, ободранных за годы войны, изможденных людей, занесенные снегом улицы. Заговорил, не обращаясь ко мне, а думая вслух, вглядываясь во что-то далекое и, может быть, даже мертвое. — Да, и было ли все это: Париж, зеленый, шумный, по-хорошему легкомысленный Париж, и споры о будущем, и надежды, милые, смешные юношеские надежды! Споры о судьбах мира. И первый проект, и первая моя электростанция? Было ли? А теперь приходится подыхать, и даже Кораблику не в силах помочь... Каменный век! Ледниковый период! И кому могут быть нужны теперь электростанции и все, чему я отдал свою глупую и беспокойную жизнь? Кому?
Оглянувшись на меня, он смущенно покашлял и тут же прижал к губам воротник шубы,— теперь я уже не мог разобрать слов. У самого дома Алексей Иванович предложил мне:
— А знаете, Данил, давайте пойдемте посидим вместе, что-то так у меня безрадостно на душе... Одиночество и в молодости непереносимо, а уж вот так, на закате, оно...— И не договорил.
Мы выдрали с десяток паркетных плиток и истопили «буржуйку», накормили огнем это ненасытное, ласково урчащее чудовище, и холод отодвинулся, прижался в углах, к заиндевевшим стенам, ожидая часа своего торжества. Белели на столе чертежи и страницы рукописи. Алексей Иванович постоял над ними, потрогал рукой.
— А может, действительно одна спасенная детская жизнь неизмеримо важнее всего? А? — И повернулся ко мне.— Так вы прочитали историю гуннов?
— Да.
— Она научила вас чему-нибудь?
И тут, словно во мне что-то прорвалось, я впервые заговорил с этим седым стариком как равный с равным, заговорил о своей жизни, о тысячах смертей, которые видел, об отце и матери, о боях под Каховкой и Перекопом, о том, как сумасшедшая моя мамка принесла в уком и положила на стол перед Вандышевым мертвенькую Подсолнышку, о том, как умерла Джемма, как беляки убили отца, убили Петра Максимилиановича. Все мои прошлые боли и все прошлые радости вырвались,на свободу, мне было важно убедить этого старого чудака в чем-то самом сокровенном.
— Я мало учился,— уже не в силах остановиться, говорил я.— Я не умею хорошо говорить, я не умею насмехаться, как вы... Вот вы дали мне про гуннов... И только когда прочитал, я понял, что это Красную Армию вы называете гуннами. А ведь это же неправда, неправда! Гунны — они, белые и буржуи. Они отняли у рабочего все, что можно отнять...
Я теперь думаю, что я наговорил тогда немало глупостей, наговорил много такого, над чем и сам сейчас посмеялся бы. Да и что я мог противопоставить этому человеку с его эрудицией, с его Парижем и Ниццей, с его иронией?.. И может быть, он не стал бы и слушать меня, если бы за моими словами не стоял в тот вечер образ Кораблика, образ маленькой сиротки, нуждающейся в милосердии и доброте взрослых, не стоял образ тех сотен беспризорных, которых я помог за эти недели Роману Гавриловичу отправить в детприемники и колонии, помог вернуть к жизни...
Я задыхался от слов: они жгли мне сердце, я захлебывался от невыплаканных когда-то слез, снова и снова, но в тысячу раз острее переживал то, что уже пережил раньше.
12. «ПОСЛЕДНЕЕ МЫЛО»
В этот вечер я вернулся домой поздно, и мне пришлось долго барабанить в неподвижную, словно мертвую, дверь. Я даже подумал: не пойти ли к Петровичу,— он всегда встречал меня приветливо, и, когда я однажды рассказал ему о ночных страхах Ферапонтыча, он сказал: «А ты, если невтерпеж, приходи и вот на лавке и спи. Места не пролежишь».
Но тогда я еще не знал всех подробностей о прошлом Бу-соева, мне иногда становилось по-человечески жалко его, я представлял себе, как он сидит один в едва освещенной своей конуре, сжимая запотевшими руками топор и прислушиваясь к шорохам в коридоре. Прошмыгнула мышь, где-то отворилась и затворилась дверь, проскрипели под окном торопливые шаги — все это таило для него неясную, но, как казалось ему, смертельную угрозу.
Я постучал еще раз, и после короткого молчания голос Ферапонтыча за дверью спросил:
— Хто?
— Я это, Ферапонтыч, Данил.
Да, так все оно и было, как я предполагал: и топор в руке, и потный лоб, и почти пустая бутылка на столе. Я уже и тогда начал удивляться: откуда одинокий и бедный старик достает водку и коньяк, чем он платит за непомерно дорогие по тому времени продукты. И только позже мне все стало понятно...
— Ты, парень? Ну вот и добро. А то мне что-то снова неможется. И сна нету. Ежели бы днем, пошел бы куда на людях потолкаться. А ночью куда пойдешь? — Склонив голову набок, прислушался к тишине за дверью, потом подошел к своей постели, положил под иконой на табуретку топор. Вернулся к столу, взял бутылку, посмотрел сквозь нее на свет.— Мало. Ну да ты ведь и не любишь, только добро переводишь, не в коня корм.— Он налил себе в неизменную лампадку немного вина и задумался, глядя в стол.— А я нынче в церкву ходил... Нынче же день у меня памятный... Как раз в этот день я свою Анютку жизни решил, а с того и пошли, значит, все мои беды. И вчера за полночь, как уснул, приснилась она. Платьишко на ней ситцевое, синее, в цветочках в беленьких, босая, а на голове венок, из ромашек сплетенный: так у нас на селе девки любили выряжаться... И вот будто вошла она сюда, и ходит, и ко всему пальчиком касается, и все тихо так, потайно посмеивается, словно уж больно ей смешно все это видеть. Притронется пальчиком и сразу отдернет, словно обожжется, и опять ходит и смеется совсем неслышно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
— Бери, бери, деточка... А к тебе мама приходит?
— У меня маму трамвай зарезал...— С голодной и стыдливой жадностью Шура принялась кусать хлеб и глотать его, не жуя, потом так же по-зверушечьи быстро и жадно грызла сахар.— Раньше мы чай всегда с сахаром пили,— сказала она, подбирая с одеяла крошки.— У меня мама всегда-всегда покупала...
— А папа? — спросил Алексей Иванович.— Ты сама ешь, Оленька, ешь, Кораблик... А папа?
— А папа как ушел на войну, так и убили...
Мы посидели и ушли с тяжелым сердцем: это была еще одна грустная страница той поры нашей неналаженной, неустроенной жизни. Оля прощалась с нами, с трудом сдерживая слезы.
— Мне Шуру жалко,— прошептала она, когда я наклонился, прощаясь с ней.— И еще: домой хочется...
Я не понял, что она разумела тогда под «домом»: далекое ли свое севастопольское жилье или комнату в Мерзляковском переулке, где ее окончательно свалила болезнь. Я ушел, унося в памяти нестерпимое мерцание ее больших доверчивых глаз, ее детскую незащищенность и беспомощность...
И Алексей Иванович вышел из больницы в необычайном для него настроении: его шутливое, чуточку ироническое отношение ко всему происходящему уступило место грустному и вопросительному недоумению. Он шагал, прикрывая рот воротником шубы, внимательно поглядывая по сторонам, словно впервые видел длинные очереди у хлебных лавок, ободранных за годы войны, изможденных людей, занесенные снегом улицы. Заговорил, не обращаясь ко мне, а думая вслух, вглядываясь во что-то далекое и, может быть, даже мертвое. — Да, и было ли все это: Париж, зеленый, шумный, по-хорошему легкомысленный Париж, и споры о будущем, и надежды, милые, смешные юношеские надежды! Споры о судьбах мира. И первый проект, и первая моя электростанция? Было ли? А теперь приходится подыхать, и даже Кораблику не в силах помочь... Каменный век! Ледниковый период! И кому могут быть нужны теперь электростанции и все, чему я отдал свою глупую и беспокойную жизнь? Кому?
Оглянувшись на меня, он смущенно покашлял и тут же прижал к губам воротник шубы,— теперь я уже не мог разобрать слов. У самого дома Алексей Иванович предложил мне:
— А знаете, Данил, давайте пойдемте посидим вместе, что-то так у меня безрадостно на душе... Одиночество и в молодости непереносимо, а уж вот так, на закате, оно...— И не договорил.
Мы выдрали с десяток паркетных плиток и истопили «буржуйку», накормили огнем это ненасытное, ласково урчащее чудовище, и холод отодвинулся, прижался в углах, к заиндевевшим стенам, ожидая часа своего торжества. Белели на столе чертежи и страницы рукописи. Алексей Иванович постоял над ними, потрогал рукой.
— А может, действительно одна спасенная детская жизнь неизмеримо важнее всего? А? — И повернулся ко мне.— Так вы прочитали историю гуннов?
— Да.
— Она научила вас чему-нибудь?
И тут, словно во мне что-то прорвалось, я впервые заговорил с этим седым стариком как равный с равным, заговорил о своей жизни, о тысячах смертей, которые видел, об отце и матери, о боях под Каховкой и Перекопом, о том, как сумасшедшая моя мамка принесла в уком и положила на стол перед Вандышевым мертвенькую Подсолнышку, о том, как умерла Джемма, как беляки убили отца, убили Петра Максимилиановича. Все мои прошлые боли и все прошлые радости вырвались,на свободу, мне было важно убедить этого старого чудака в чем-то самом сокровенном.
— Я мало учился,— уже не в силах остановиться, говорил я.— Я не умею хорошо говорить, я не умею насмехаться, как вы... Вот вы дали мне про гуннов... И только когда прочитал, я понял, что это Красную Армию вы называете гуннами. А ведь это же неправда, неправда! Гунны — они, белые и буржуи. Они отняли у рабочего все, что можно отнять...
Я теперь думаю, что я наговорил тогда немало глупостей, наговорил много такого, над чем и сам сейчас посмеялся бы. Да и что я мог противопоставить этому человеку с его эрудицией, с его Парижем и Ниццей, с его иронией?.. И может быть, он не стал бы и слушать меня, если бы за моими словами не стоял в тот вечер образ Кораблика, образ маленькой сиротки, нуждающейся в милосердии и доброте взрослых, не стоял образ тех сотен беспризорных, которых я помог за эти недели Роману Гавриловичу отправить в детприемники и колонии, помог вернуть к жизни...
Я задыхался от слов: они жгли мне сердце, я захлебывался от невыплаканных когда-то слез, снова и снова, но в тысячу раз острее переживал то, что уже пережил раньше.
12. «ПОСЛЕДНЕЕ МЫЛО»
В этот вечер я вернулся домой поздно, и мне пришлось долго барабанить в неподвижную, словно мертвую, дверь. Я даже подумал: не пойти ли к Петровичу,— он всегда встречал меня приветливо, и, когда я однажды рассказал ему о ночных страхах Ферапонтыча, он сказал: «А ты, если невтерпеж, приходи и вот на лавке и спи. Места не пролежишь».
Но тогда я еще не знал всех подробностей о прошлом Бу-соева, мне иногда становилось по-человечески жалко его, я представлял себе, как он сидит один в едва освещенной своей конуре, сжимая запотевшими руками топор и прислушиваясь к шорохам в коридоре. Прошмыгнула мышь, где-то отворилась и затворилась дверь, проскрипели под окном торопливые шаги — все это таило для него неясную, но, как казалось ему, смертельную угрозу.
Я постучал еще раз, и после короткого молчания голос Ферапонтыча за дверью спросил:
— Хто?
— Я это, Ферапонтыч, Данил.
Да, так все оно и было, как я предполагал: и топор в руке, и потный лоб, и почти пустая бутылка на столе. Я уже и тогда начал удивляться: откуда одинокий и бедный старик достает водку и коньяк, чем он платит за непомерно дорогие по тому времени продукты. И только позже мне все стало понятно...
— Ты, парень? Ну вот и добро. А то мне что-то снова неможется. И сна нету. Ежели бы днем, пошел бы куда на людях потолкаться. А ночью куда пойдешь? — Склонив голову набок, прислушался к тишине за дверью, потом подошел к своей постели, положил под иконой на табуретку топор. Вернулся к столу, взял бутылку, посмотрел сквозь нее на свет.— Мало. Ну да ты ведь и не любишь, только добро переводишь, не в коня корм.— Он налил себе в неизменную лампадку немного вина и задумался, глядя в стол.— А я нынче в церкву ходил... Нынче же день у меня памятный... Как раз в этот день я свою Анютку жизни решил, а с того и пошли, значит, все мои беды. И вчера за полночь, как уснул, приснилась она. Платьишко на ней ситцевое, синее, в цветочках в беленьких, босая, а на голове венок, из ромашек сплетенный: так у нас на селе девки любили выряжаться... И вот будто вошла она сюда, и ходит, и ко всему пальчиком касается, и все тихо так, потайно посмеивается, словно уж больно ей смешно все это видеть. Притронется пальчиком и сразу отдернет, словно обожжется, и опять ходит и смеется совсем неслышно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115