Было страшно так, что сердце останавливалось в груди, но еще страшнее казалось повернуться и побежать, подставить спину. Я стрелял почти не целясь: так у меня дрожали руки. Черный силуэт с вертикально поднятой шашкой, похожей на падающую молнию, мчался на меня, я уже видел широко открытый, кричащий рот, белые влажные зубы, светлое пятно кокарды на синей фуражке. И вдруг в двух шагах от меня всадник вскинулся в седле и опрокинулся назад, и шашка упала из его руки острием вниз. Лошадь повернулась и ускакала, унося убитого, передо мной осталась только воткнувшаяся в землю шашка, покачивавшаяся в кукурузе, поблескивая серебряным эфесом. Белые отступили. После боя я подобрал шашку и подумал, что на ее синеватой, чистой, как зеркало, стали могла бы запечься моя кровь. Как странно!
Еще одна маленькая, незначительная деталь запомнилась мне. До сих пор не могу забыть, как с жестяным, легким и все-таки отчетливо слышимым шелестом падали скошенные пулями стебли кукурузы. Из всех звуков боя для меня этот шелест был самым громким и самым страшным, не могу объяснить почему.
Мы пошли дальше.
Горел подожженный отступающими врангелевцами хутор, удушливый дым полз с гумна, горели скирды необмолоченного хлеба. Жарко, со стремительной и веселой яростью огонь пожирал соломенные крыши сараев, окружавших дом. Двери в доме были распахнуты, ни во дворе, ни в доме никого не было видно. По доброй ли воле хозяева покинули свое жилье или врангелевцы насильно угнали их с собой? Кто знает! Единственным живым существом во дворе хутора была собака, небольшой лохматый песик, обыкновенная дворняга, прикованная цепью к конуре. Совсем рядом, в нескольких шагах от конуры, словно огромный костер, горел амбар, на собаку сыпались искры, шерсть на спине у нее уже дымилась. Натягивая цепь, собака прыгала в стороны, вставала на дыбы, падала, крутилась по земле, снова вставала на дыбы и выла.
Этот вой и заставил меня остановиться, когда мы пробегали мимо. Нет, это не был собачий вой, какой я иногда слышал по ночам, это был почти человеческий крик о помощи.
Дом и двор горели так жарко, что помочь собаке было, казалось, невозможно. Я всегда любил собак — за их ум, за их звериную верность, за их преданность человеку. Я не мог пройти мимо этого умоляющего о спасении пса. Но, подбежав к дому, я сейчас же отпрянул — нестерпимая жара почти физически оттолкнула меня. Что оставалось делать? Убить. Я встал на колено против распахнутых ворот, прицелился и выстрелил. Но собака так прыгала и крутилась, что я промахнулся. Я прицелился снова. Но вдруг кто-то с силой оттолкнул меня и пробежал в ворота.
Это был Костя. Оказалось, он вылил на себя у колодца бадью воды — я понял это, когда он вбежал во двор и от него сразу пошел пар. Непривычно сутулясь, он изо всей силы ударил прикладом в стену конуры, где было ввинчено кольцо цепи. И удивительно, песик вдруг перестал метаться и прыгать, он обессиленно лег на землю и, высунув язык, с которого стекали клочья пены, молча, если так можно сказать про собаку, смотрел на Костю. Спасаясь от жары, Ксстя встал на колени, пригнулся и продолжал бить прикладом Третьим или четвертым ударом ему удалось проломить доску. Тогда он схватил цепь и с силой рванул — из горящей конуры вылетела доска. Еще через мгновение человек и собака выскочили из огня.
Отбежав от дома, Костя остановился с широко открытым ртом, вдруг зашатался и как подкошенный упал. Я бросился к нему, оттащил подальше от дома и своей промасленной кепочкой, доставшейся мне от кого-то по наследству, потушил у него на спине и на плечах тлевшую гимнастерку. А пес, позванивая цепью, ползал около него и благодарно повизгивал, в глазах у него блестели слезы. Пусть тот, кто не поверит мне, посмеется над этими собачьими слезами, но, даю честное слово, пес плакал.
Этого неказистого, белого, в желтых подпалинах песика, спасенного Костей из огня, в полку прозвали Антанткой, и он «воевал» с нами до самой своей смерти. Он ходил и бегал за Костей словно привязанный, словно прикованный к нему той самой цепью, которую мы бросили в степи неподалеку от горящего хутора. Стоило кому-нибудь даже в шутку напасть на Костю, как Антантка со вставшей дыбом шерстью, с оскаленными зубами самозабвенно набрасывалась на обидчика и, не обращая внимания на пинки и побои, мертвой хваткой вцеплялась в ноги, в полы бушлата или шинели — во все, что могли ухватить зубы.
В тот день в нескольких километрах от сгоревшего хутора мы снова столкнулись с врангелевцами, и там я был первый раз ранен. Рана была пустяковая, пуля пробила мякоть левой руки выше локтя, но Костя не сумел перевязать ее как следует, и потому я потерял много крови. Вечером, когда, отступив перед налетевшей на нас лавой конлицы Барбовича, мы вернулись на Каховский плацдарм, мне пришлось пойти на перевязочный пункт. Костя пошел меня провожать.
Темнело. Кое-где в окнах горели робкие огоньки. В одном из дворов в легких воротцах стояла пожилая женщина и смотрела на нас. В руке она держала белое оцинкованное ведро, дымившееся парным молоком.
— Ранили, сынок? — спросила она.
— Ранили, мамаша,— кивнул Костя.
— Молочка, может, испьете? — спросила женщина.
Мы остановились. Светлокосая девушка в белой кофточке, слышавшая наш разговор, сбегала в хату, принесла глиняную кружку. Женщина зачерпнула молока и, пока я пил, не сводила с меня взгляда.
— Матерь-то у тебя живая? — спросила она.
— Живая.
— Она у него с ума сошла,— добавил Костя, и мы пошли дальше, слушая, как причитает сзади сердобольная женщина.
И вдруг на меня волной нахлынули воспоминания: отец, мама, Подсолнышка, вся моя прошлая жизнь с ее маленькими радостями и большими печалями. И как будто все боли, которые я когда-либо пережил, собрались вдруг в одну боль — мне стало так тяжело, что я заплакал. Мне было стыдно, что Костя видит мои слезы, и я злился на него, хотя и сам понимал, что это глупо.
У санпункта стояла санитарная двуколка, с нее снимали мертвого человека. Кто-то из стоявших возле вполголоса рассказывал, что это командир полка Грудман,— разорвавшимся поблизости снарядом ему оторвало ногу, и он истек кровью. Вышел врач,, молча пощупал пульс и показал куда-то в сторону рукой. Грудмана унесли.
Перевязывала меня Соня. Я совсем забыл, что могу встретить ее на санпункте, забыл,-что она где-то здесь, и, когда увидел ее, удивился и обрадовался. А она с испугом бросилась ко мне:
— Даня!
— А, пустяки.
Я постарался улыбнуться, но улыбка, наверно, вышла у меня кривой.
Торопливо разрезав рукав гимнастерки и рубашки, Соня осмотрела черную и еще кровоточившую рану.
— Хороши пустяки! — проворчала она.— Так и гангрену нажить можно.
Пока она перевязывала меня, суматоха в санпункте утихла, легкораненые были перевязаны и ушли, тяжелых отправили в Каховку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115
Еще одна маленькая, незначительная деталь запомнилась мне. До сих пор не могу забыть, как с жестяным, легким и все-таки отчетливо слышимым шелестом падали скошенные пулями стебли кукурузы. Из всех звуков боя для меня этот шелест был самым громким и самым страшным, не могу объяснить почему.
Мы пошли дальше.
Горел подожженный отступающими врангелевцами хутор, удушливый дым полз с гумна, горели скирды необмолоченного хлеба. Жарко, со стремительной и веселой яростью огонь пожирал соломенные крыши сараев, окружавших дом. Двери в доме были распахнуты, ни во дворе, ни в доме никого не было видно. По доброй ли воле хозяева покинули свое жилье или врангелевцы насильно угнали их с собой? Кто знает! Единственным живым существом во дворе хутора была собака, небольшой лохматый песик, обыкновенная дворняга, прикованная цепью к конуре. Совсем рядом, в нескольких шагах от конуры, словно огромный костер, горел амбар, на собаку сыпались искры, шерсть на спине у нее уже дымилась. Натягивая цепь, собака прыгала в стороны, вставала на дыбы, падала, крутилась по земле, снова вставала на дыбы и выла.
Этот вой и заставил меня остановиться, когда мы пробегали мимо. Нет, это не был собачий вой, какой я иногда слышал по ночам, это был почти человеческий крик о помощи.
Дом и двор горели так жарко, что помочь собаке было, казалось, невозможно. Я всегда любил собак — за их ум, за их звериную верность, за их преданность человеку. Я не мог пройти мимо этого умоляющего о спасении пса. Но, подбежав к дому, я сейчас же отпрянул — нестерпимая жара почти физически оттолкнула меня. Что оставалось делать? Убить. Я встал на колено против распахнутых ворот, прицелился и выстрелил. Но собака так прыгала и крутилась, что я промахнулся. Я прицелился снова. Но вдруг кто-то с силой оттолкнул меня и пробежал в ворота.
Это был Костя. Оказалось, он вылил на себя у колодца бадью воды — я понял это, когда он вбежал во двор и от него сразу пошел пар. Непривычно сутулясь, он изо всей силы ударил прикладом в стену конуры, где было ввинчено кольцо цепи. И удивительно, песик вдруг перестал метаться и прыгать, он обессиленно лег на землю и, высунув язык, с которого стекали клочья пены, молча, если так можно сказать про собаку, смотрел на Костю. Спасаясь от жары, Ксстя встал на колени, пригнулся и продолжал бить прикладом Третьим или четвертым ударом ему удалось проломить доску. Тогда он схватил цепь и с силой рванул — из горящей конуры вылетела доска. Еще через мгновение человек и собака выскочили из огня.
Отбежав от дома, Костя остановился с широко открытым ртом, вдруг зашатался и как подкошенный упал. Я бросился к нему, оттащил подальше от дома и своей промасленной кепочкой, доставшейся мне от кого-то по наследству, потушил у него на спине и на плечах тлевшую гимнастерку. А пес, позванивая цепью, ползал около него и благодарно повизгивал, в глазах у него блестели слезы. Пусть тот, кто не поверит мне, посмеется над этими собачьими слезами, но, даю честное слово, пес плакал.
Этого неказистого, белого, в желтых подпалинах песика, спасенного Костей из огня, в полку прозвали Антанткой, и он «воевал» с нами до самой своей смерти. Он ходил и бегал за Костей словно привязанный, словно прикованный к нему той самой цепью, которую мы бросили в степи неподалеку от горящего хутора. Стоило кому-нибудь даже в шутку напасть на Костю, как Антантка со вставшей дыбом шерстью, с оскаленными зубами самозабвенно набрасывалась на обидчика и, не обращая внимания на пинки и побои, мертвой хваткой вцеплялась в ноги, в полы бушлата или шинели — во все, что могли ухватить зубы.
В тот день в нескольких километрах от сгоревшего хутора мы снова столкнулись с врангелевцами, и там я был первый раз ранен. Рана была пустяковая, пуля пробила мякоть левой руки выше локтя, но Костя не сумел перевязать ее как следует, и потому я потерял много крови. Вечером, когда, отступив перед налетевшей на нас лавой конлицы Барбовича, мы вернулись на Каховский плацдарм, мне пришлось пойти на перевязочный пункт. Костя пошел меня провожать.
Темнело. Кое-где в окнах горели робкие огоньки. В одном из дворов в легких воротцах стояла пожилая женщина и смотрела на нас. В руке она держала белое оцинкованное ведро, дымившееся парным молоком.
— Ранили, сынок? — спросила она.
— Ранили, мамаша,— кивнул Костя.
— Молочка, может, испьете? — спросила женщина.
Мы остановились. Светлокосая девушка в белой кофточке, слышавшая наш разговор, сбегала в хату, принесла глиняную кружку. Женщина зачерпнула молока и, пока я пил, не сводила с меня взгляда.
— Матерь-то у тебя живая? — спросила она.
— Живая.
— Она у него с ума сошла,— добавил Костя, и мы пошли дальше, слушая, как причитает сзади сердобольная женщина.
И вдруг на меня волной нахлынули воспоминания: отец, мама, Подсолнышка, вся моя прошлая жизнь с ее маленькими радостями и большими печалями. И как будто все боли, которые я когда-либо пережил, собрались вдруг в одну боль — мне стало так тяжело, что я заплакал. Мне было стыдно, что Костя видит мои слезы, и я злился на него, хотя и сам понимал, что это глупо.
У санпункта стояла санитарная двуколка, с нее снимали мертвого человека. Кто-то из стоявших возле вполголоса рассказывал, что это командир полка Грудман,— разорвавшимся поблизости снарядом ему оторвало ногу, и он истек кровью. Вышел врач,, молча пощупал пульс и показал куда-то в сторону рукой. Грудмана унесли.
Перевязывала меня Соня. Я совсем забыл, что могу встретить ее на санпункте, забыл,-что она где-то здесь, и, когда увидел ее, удивился и обрадовался. А она с испугом бросилась ко мне:
— Даня!
— А, пустяки.
Я постарался улыбнуться, но улыбка, наверно, вышла у меня кривой.
Торопливо разрезав рукав гимнастерки и рубашки, Соня осмотрела черную и еще кровоточившую рану.
— Хороши пустяки! — проворчала она.— Так и гангрену нажить можно.
Пока она перевязывала меня, суматоха в санпункте утихла, легкораненые были перевязаны и ушли, тяжелых отправили в Каховку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115