ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— У каждого своя судьба. Ты, дочка, была в горах.
— Нет гор, папа! Бред юности, а заплатила безумно дорого. Неизвестно за что.
— За горы, девочка, за те самые маячащие вдали горы.— Отец чертит в воздухе кистью руки — дрожащей, неприятно разбухшей.
— Что с того для человека? В одном убеждаешься — как ты мал, ничтожен. А потом...
— Это много, Лина, если убеждаешься.
— ...потом понимаешь, что твои горы — лишь дрожание воздуха, мираж, обман.
— Что недостижимы — правда. Горы и должны выситься над нами. Чистые, незахватанные. Я так понимаю, девочка.
Чертит контуры хребтов дрожащей рукой пьяного? Он, молча уступивший другим сомнительное счастье подниматься и падать? Возникает злорадное желание отомстить за поражения, самое болезненное из которых — что никогда не станет матерью.
— Не мне и не тебе, папа, о горах рассуждать. Все изгадили, осквернили. Посмотрел бы на себя в зеркало. Как ты выглядишь... твой костюм... Когда-то, надев его, ты сиял. Где это на рукав чернильное пятно посадил? Кляуз вроде бы не пишешь!
Отец дергает головой, будто получил пощечину,— вылезает потрескавшаяся шея, высоко стриженный затылок, шрам возле уха. Около пивной бочки ему пробили голову. В самом начале, когда не понимал, в каком болоте тонет. Привязались двое, требуя рубль. Он бы угостил, но уступать насильникам? Его и шарахнули кружкой.
Рука Лионгины несмело тянется к шраму. Отец вскакивает, словно ему все еще больно, облизывает губы белым языком. От разговоров весь пересох, если немедленно не смочит внутренностей, упадет на месте.
Так ему кажется.
— Что правда, то правда,— бормочет он, пятясь.— Но я, дочка, исправлюсь, брошу пить... Уже не лакаю с утра до вечера. Две, три, от силы четыре кружки — не больше. Что значат для мужика четыре-пять кружек?
Угодливый, плаксивый голос — не отца, а бочечной шушеры. Лионгина не может преодолеть отвращения. Это противнее, чем грязная одежда, которую приходится ей стирать.
— Ты не бойся. Никуда я не денусь.— Отец вздрагивает, потому что свистнул соскучившийся по нему дружок.— Не думай, что мне не жаль матери. Мало сказать: жаль. Во, авоську купил. Молоко смогу Лигии носить. Взял раз без авоськи, так выскользнуло из рук... Не веришь?
— Верю, папа, верю, не надо унижаться.
— Презирай меня, дочка, стою того. Сам себе отвратителен. Бочкой провонял с головы до ног — одежда, руки, язык. Открою гебе секрет: не от матери бегу — от самого себя! Тебе когда-нибудь хотелось человека... любимого человека... своими руками?
— Почему ты мне это говоришь, папа?
— Ты всегда была и остаешься мне судьей. Трудно любить всю жизнь, очень трудно... Сколько мусора, сколько ненависти надо сжечь, чтобы сохранить живое чувство... Пусть не все — частичку...
Уже не притворщик, для которого главное — вырваться и припасть к бочке. Из глубины души черпает. Из той самой, в которой вспыхнула решимость сломать хребет старому миру. Из той самой, которая не предполагала, что самое трудное для человека — ломать себя.
Остается поверить, а значит, признать, что ничем ему не поможешь. Бедный, бедный мой папа!.. Бесконечно стирал, надраивал пол, а едва уткнется в книгу, как послышится стук. Все усиливающиеся удары молотка — его тюремного молотка, не другого какого — о тумбочку. Прыгают чашки, блюдца, катаются лекарства. Больная зовет? Нет, гонит из дому, чтобы потом, когда он вернется с видом преступника, жарить на медленном огне, разбирая ступенька за ступенькой его карьеру. Точит и точит, краснея и синея, пока не перехватывает дыхание и она начинает хрипеть, будто ее душат, а рука не перестает колотить молотком, чтобы он наконец потерял терпение, подскочил и, вырвав молоток, одним ударом освободил ее от страданий, из которых самое невыносимое — как он, послюнявив палец, перелистывает страницу за страницей, будто ничего не случилось, будто не лежит она пластом, будто вся жизнь у них еще впереди!..
— Не беспокойся о молоке, папа. Я пока что справляюсь.— Лионгина бледно улыбается, хочет облегчить ему совесть, хотя возле бочки он скоро забудет свои обещания и раскаяние. Все, что она в состоянии сделать для него, так ничтожно.
От пахнувшего в глаза жара мутнеют отцовские очки.
Ни улыбка, ни его умиление ничего не изменят. Они останутся чужими друг другу, как было суждено с самого начала. Шли и будут идти каждый своей дорогой.
— Прощай, цветочек! — Отец внезапно вспоминает, как называл ее маленькую. И шагает прочь, унося с собой запотевшие очки и образ маленькой, собирающей осенние листья девочки.
Лионгина смотрит вслед и чувствует, что часть ее, быть может лучшая, пошатываясь, уходит вместе с ним, чужим. О чем думает он, шагая? В другой раз спрошу, в другой...
Другого раза не будет. Его найдут через неделю — в ста километрах от города, среди большого болота, с корзинкой клюквы. За молоком так и не собрался — вспомнил, что Лигия любит клюквенный кисель.
Как уткнулся лицом в усыпанный красным кочкарник, так и не поднялся. Двое суток пролежал, неловко скрючившись, пока не стали над ним кружить птицы. Тогда его и нашли. Клюква была доставлена вместе с трупом как вещественное доказательство. Чего? Любви к матери? Всего, что было и не сплыло, а только отлетело в недосягаемые дали?
Лионгина трудится, как робот, как несколько роботов, собранных вместе. Распахивает окна, грудью и руками выталкивает прочь ненавистный запах, складывает продукты в холодильник, испорченные швыряет в помойное ведро, распутывает узел проводов от электроприборов, пылесосит, моет, стирает, греет воду. Потом, напрягшись, переваливает на бок огромное, как гора, тело матери, обмывает и растирает спиртом на перестеленном чистом белье — грязное, затолкав в наволочку, отнесет в прачечную,— расчесывает слипшиеся волосы, брызгает одеколоном, а на столик, как горящую свечу, водружает желтую кудрявую хризантему.
Изо всех сил воюет с запахом болезни, одиночества и агонии, который уменьшается, но не желает убираться прочь, как пристыженная собачонка, а таится то под кроватью, то в щели между тумбочкой и газовой плитой, а скорее всего, грустно думает Лионгина, этот запах въелся в меня, и в мои нетерпеливые, норовящие скорее сбежать руки,— что, если уже третья лекция началась, а вдруг Алоизас снова занялся своими дурацкими клеточками? — и, возможно, я выдумываю запах, как мать — гадящих мышей, и заранее помогаю своей совести, которая начнет грызть, как только я удеру со вздохом облегчения.
Нырнувшую уже было в дверь Лионгину удерживает не то псалом, не то какая-то песенка. Бубнит ее монотонный, притворно веселый голос больной. Обмытая, словно сбросившая с себя вместе с грязью кучу лет, мать напевает, и не как-нибудь, а по-русски.
Песенка, привезенная отцом из России.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174