ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

С двух полюсов стянула она их с Энё под общее знамя, а когда знамя победно развеялось, каждого откинула в свою сторону, чтобы столкнуть их затем врагами, такими же странными, какими странными соратниками были они в прежние времена.
Он расслабил напряженные ноги, вытянулся, живот его тоже расправился — казалось, что Нягол поднимается на ноги, без опор и подстоек, готовый сделать первый шаг после ранения — первый в его новой жизни, возвращенной судьбой... И в этот миг он понял, что прощает своему убийце.
Это было особое, неизведанное до сих пор состояние — словно скрытые и остановленные чистые воды внезапно хлынули по тебе, прополаскивая всякую клетку, смывая скопившийся осадок, накипь пережитого. И ты готов выпрямиться очищенный, полегчавший, с утихшей памятью и умудренным пульсом. Да, Энё мертв, он сам добился своего последнего, кровавого краха, и эта гибель — его первый и настоящий триумф — самоодоление и самоосуждение, самоисполнение приговора...
Нягол нажал кнопку и попросил у изумленной сестры сигарету.
Так начались его одинокие бдения в больничной палате. Близкие уходили и приходили, оставалось только эхо их голосов, озабоченность взглядов. Да, эти люди его любили, настоящее чудо вошло в его жизнь — чудо зрелой бестелесной любви, которая, как ни странно, была обращена на его бренное тело.
Особенно зримо чувство это охватило Элицу. Она приходила чаще всех и сидела долго, иногда приносила огромные букеты цветов и сетки с ненужными продуктами, иногда являлась без единого стебелька, без всякого груза, со смущенным лицом и решительностью во взгляде. Присаживалась на постель, касалась его руки, лба, совсем легонько, как мотылек, оставляя на коже бесцветную пыльцу своей тревоги. Спрашивала его об одном и том же: болит ли, спал ли, что ел, какая температура. После этого замолкала и замирала, чуть дыша. И Нягол в который раз замечал, что Эли-цына шея по-детски тонка и словно бы неспособна удерживать и питать голову, плечи и ключицы остро торчат под блузкой, руки висят, полупрозрачные и длинные, готовые обнять весь мир. Я тебя видела во сне, дядя,— робко объявляла она и рассказывала очередной сон, сотканный из странностей, испытаний и внезапных дождей — в их очистительной роли она себе не давала отчета. Вечно они ее заставали без укрытия, без зонта или без плаща, то по-летнему теплые, то холодные по-осеннему, хмурые, и она говорила, что, если не примет душ после этого, не можгт снова заснуть. НЯГОЛ, который сбавил в весе почти наполовину и уже привык ощущать свое тело мощами, иногда видел ее под этим душевым дождем, полуженщину-полуребенка, ступающую по касательной между земным и небесным. На этой именно касательной располагалось и таинство их взаимного тяготения, временами более сильного, чем отцовство, чистого и вызывающего одновременно. В нас течет одинаковая няголовская кровь, без подмесу, с умеренными родовыми ядами, думал он в такие минуты, мы, наверное, одинаковой группы и одинакового состава — такое случается именно при непрямом родстве.
У Нягола были свои видения. Среди бела дня, как на ленте, возникал давнишний пейзаж: ноябрьский ветер накидывался на осыпанное увядшими листьями дерево, и оттуда мигом разлетался целый рой маленьких желтых птиц. Или ему казалось, что он летит в самолете. Металлическая сигара подрагивала от напряжения, прорывала тонкую пряжу облаков, и под ними открывалась вдруг далекая земля, нагромождение горных кряжей, густая паутина дорог и дорожек, поблескивающие кубики сел, синие пятна водоемов и водохранилищ, пестрые покрывала садов и нив. Нягол в овальное окошко следил за пейзажем, за его величаво-медлительной изменчивостью и чуть ли не физически ощущал то самое гигантское кружение планеты, непостижимое снизу, благодаря чему на земле сохранялась жизнь, менялись времена года — вообще шло время. Эпический пейзаж, настраивающий разум на глобальный уровень. Но достаточно было ворваться в плотную, точно немытая шерсть, тучу — и самолет начинал подскакивать и трястись, и крылья его опасно гнулись — чтобы мигом исчезла всякая мысль и душа заполнилась беспомощностью и присущим земному существу страхом перед высотой.
Он летал десятки, а может, и сотни раз, но только здесь, на больничном одре, ужаснулся по-настоящему: сколько же раз висел он оторванным листком над вершинами и пропастями, равнинами и морями, вознесшийся над матерью-землей, дрожащий вместе с машиной и лишенный собственных крыльев — жалкий, ломкий мыслящий тростник... Что можно еще сказать будущим поколениям после этого машинизированного летания, какие слова приписать Галилею и Ньютону, Икару и Антею? Что земля круглая и, видимо, вертится вокруг солнца и собственной оси, что, хоть и плавает она в воздушном океане как шарик, много весит и притягивает к себе; что, оторвавшись от нее, и вправду теряешь силу; что там, в небесах, солнце еще нещаднее печет, каждый миг грозясь растопить железные плавники, припаянные к рыбьему тулову летательного аппарата...
Ему не верилось, что часами он, беспомощный, висел над планетой, над чужими землями и над отечеством, вместо того чтобы избороздить его пешком, на коне, в крайнем случае на поезде или в машине. Он рисковал впустую, просто по инерции века, лишь бы пришпорить время, а в сущности — самого себя. Или из любопытства — чтобы бросить с небес взгляд на вселенский дом человека. Невероятно...
Он услышал, как рычит и стонет садящаяся машина, как всхлипывает, стремительно налетая на укрупняющиеся холмы. Следил в окошко за ее ощетинившимся чревом, выпустившим железные ноги, за пробегающей по близкой горе тенью, похожей на пикирующего орла, готового схватить бетонную ленту и вместе с ней раствориться в небытии.
Неожиданно входил Весо. На лацкане его вспыхивала красная лампочка. Я пришел выравнять твою мысль,— от дверей говорил он,— ты опять отклонился. Нягол, не понимая, о каких отклонениях речь, спрашивал: Намекаешь на Икара? — На какого Икара? — недоумевал Весо. Икар, сын Дедала.— Значит, я прав,— рассуждал Весо.— Икар, дорогой мой, легенда, а мы с тобой живем в конце двадцатого века — века сообщающихся сосудов. Все сообщается — человек и природа, пространство и время, движение и покой, и над всем стоит человек, ты да я.
— Если все сообщается, как же можно над этим стоять? — удивлялся Нягол и догадывался про себя: они ждут от меня чего-то важного, потому так заботятся...
— Ты забываешь, что человек венец природы,— поправлял его Весо (а лампочка на лацкане замигала).— Человек — животное, дорогой Весо, из живот
ного венца не получится.
В сущности же Нягол намеревался сказать, что человек не просто сосуд, сообщающийся с общественным бассейном, что у него есть свой внутренний независимый уровень, а вместо того, чтобы его поддержать индивидуально, человечество кинулось его выравнивать, не отдавая отчета в том, что из выравнивания, пусть даже на мировом уровне, может выродиться только уплощенное — будь то мысль, чувство или воображение, самое же главное — уплощенные средние цели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108