.. Вспомнилось и свое жилище — мансарда на верху старого дома, балкон, обращенный к Витоше, мужское хозяйство, книги, пыльный проигрыватель и картины, подарки друзей-художников. Бедный Иван...
Почуяв легкие шаги за спиной, он обернулся и увидел дочку брата, студентку философского факультета. В ночной сорочке, с распущенными волосами и выбеленным луной лицом, на котором светились огромные ее глаза, Элица походила на привидение. В тени оставался шрам, рассекающий ее левую щеку.
— Не спишь, дядя? — прошептала она, вглядываясь в догорающую сигарету.
— А ты? — подвинулся Нягол, давая ей место у деревянных перил.— Не я ли тебя разбудил?
— Я и не засыпала. Ты же знаешь, как я мало
сплю.
— Знаю, душа моя, знаю.— Нягол обнял ее за острые девчоночьи плечи.— Смотри не простудись, холодает ночью.
Элица покачала головой, и волосы шевельнулись О едва уловимым запозданием. Нягол проследил, как она взглядом обводит небо.
— Хорошо-то как... Боже, что я говорю... Помолчав, Нягол отечески произнес:
— Можешь говорить все.
— Дурная я, дядя. Сегодня вот не смогла заплакать, папа на меня так ругался.
— Я тоже не плакал.
— Ты мужчина, дело другое... А дедушка затосковал, я заметила,— внезапно прибавила она.
Нягол вслушался — похоже, отзывается опять Эли-цына болезнь.
— Дедушка нас простит,— сказал он,— мертвые великодушны.
— А убитые? — в упор спросила она.
— Они тоже.
— А я думаю, что способ, каким человек уходит, влияет на его поведение... там. Дедушка наверняка будет спокойным. С меня хватит — так он сказал мне в тот день. А что он тебе сказал?
— Дедушка твой умер нормально,— обошел ее вопрос Нягол.
Элица позабыла, что он не застал отца.
— А бабушка умерла по-другому,— убежденно произнесла она.
— Как это — по-другому?
— Бабушка была гордячка, она жалела. Я меньше тогда была, а заметила — она жалела, что смерть ее поборола...— Элица прижалась к Няголу.— Я знаю, что умру молодой, и боюсь озлобиться...
Она ухватилась пальцами за металлическую пуговку на его спортивной рубашке, которую он натянул сразу же после похорон.
— Ты долго будешь жить, моя девочка,— произнес
Нягол с мрачной верой в свое предсказание.— Совершишь все, что тебе положено совершить в жизни, и, поскольку ты не гордая,— он не решился добавить: как твоя бабушка Теодора,— ты отойдешь спокойно, окруженная сыновьями и внуками. Это я тебе обещаю. Элица замотала головой. Волосы взметнулись хвостом, пальцы пытались оторвать пуговицу.
— Я, дядя, слишком далеко углубилась... туда. Веришь мне?
Нягол не верил.
— Ты должен мне поверить.— Элица потянулась неожиданно сладко.— Сегодня, например, когда дедушку опускали в могилу... ух, доняла же меня эта пуговка... Знаешь, тебе я могу сказать — я знаю, почему умру молодой. Я предназначена, дядя.
Нягол, не найдясь что ответить, погладил ее по голове.
— Я избрана искупить чей-то грех,— продолжала Элица,— любой неискупленный грех путает те весы, на которых Она нас мерит. Понимаешь, на одну чашу Она кладет мертвого, на другую живого — и взвешивает. И поскольку мертвому все равно, Она отнимает или прибавляет ему немножко смерти, чтобы сравнять с живым... Не гляди на меня так, я давно заметила, что за каждым из нас стоит по одному мертвецу, для равновесия.
— Ты устала, напряжена,— сказал Нягол,— попытайся-ка лучше уснуть.
— Ах, дядя, ты написал книги, потому что избран был их написать, а у меня другое, меня зачали в другой час...— Она вырвалась, неосторожно протягивая над перилами руки.— Вон она, видишь, зовет меня к себе, вон та звезда, очень бледная, папа пытается разложить ее на элементы...
За миг до того, как ее суховатое тело устремилось вниз, Нягол ее подхватил, закрутившись от неожиданности вместе с ней. На губах племянницы выступила прозрачная слюна, дыхание потерялось, глаза запали. Глядя, куда ступить, Нягол перенес ее в комнату, положил на кровать, посчитал пульс. Припадок не казался тяжелым, но Нягол раздумывал, не сбегать ли за врачом. Присел на краешек постели, вглядываясь в пугающую бледность ее лица, усиленную лунным сиянием...
Странное же создание эта Элица. В свое время она провела буйное детство, наполненное опасными играми, в память о которых щеку ее пересек шрам, уродующий ее, но как бы и украшающий. Ходить начала рано и раньше, чем положено, заговорила — он помнит ее, живую годовалую куклу, ребенок как ребенок, только понимающий не по возрасту много, улавливающий тонкости в интонации взрослых, чувствующий смешное, со взглядом то задорным, то странно задумчивым, приводящим в замешательство окружающих. Читать научилась сама, совсем маленькой пристрастилась к радио, внимательно слушала диктора, а особенно дикторшу, погружалась в музыку, а потом вдруг стремглав выбегала во двор, дерзкая и воинственная.
Поглощенные своим чувством, Теодор и Милка не заметили поначалу ранних ее способностей и странностей, но, как только случился первый припадок, легкий, похожий на недомогание, в доме брата угнездилась тревога.
И было отчего. Где-то на седьмом-восьмом году задиристая, смешливая Элица, атаманша квартальной детской орды, начала меняться на их глазах — искать уединения с книжкой в руках или же подолгу оставаться в своей комнате, часами слушала музыку, заводя отцовский проигрыватель. Тогда-то и разразился второй припадок, очень острый, с потерей сознания.
Так начался второй, трудный период ее жизни, наполненный непрестанной родительской тревогой, врачами и нехождением в школу, что, впрочем, Элица, оправившись, наверстывала очень быстро, с растущей тягой к одиночеству. Ничем не удавалось ее из этого уединения вырвать, никакими увещаниями, процедурами, пикниками, визитами близких и подговоренных соседок-подружек. Не помог и Нягол, к которому Элица была привязана с детских лет. Измученная набегами болезни, терзаемая бессонницей и трудностями переходного возраста, Элица на его глазах претерпевала те сложные превращения, о которых он читал примечательные строки у европейских авторов: чувства — в интеллект, жизненности — в отшельничество, женской податливости — в твердость характера. Она все сносила безмолвно, погруженная в себя, сосредоточенная на своих занятиях — эти мужские бдения над книгами начинали тревожить ее родителей не меньше болезни.
Уже в школе Элица обладала солидными знаниями по географии и истории, интересовалась археологией, литературой, религией, бралась за трудных для восприятия философов. Она росла и формировалась совсем одна, более того, при постоянном сопротивлении родителей, доходящем до полного непонимания, испытывая к ним, людям точного знания и представлений, все растущее отчуждение.
С одной стороны, они боялись оставлять ее одну, вводили дома что-то вроде режима, не пускали на экскурсии, в стройотряды, в молодежные компании — чтобы не переутомилась, не взволновалась, не возбудилась (да и демонстрировать ее болезнь было нежелательно, как бы не помешало будущей карьере, браку и прочему), а с другой стороны, возмущались ее страстью к чтению.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
Почуяв легкие шаги за спиной, он обернулся и увидел дочку брата, студентку философского факультета. В ночной сорочке, с распущенными волосами и выбеленным луной лицом, на котором светились огромные ее глаза, Элица походила на привидение. В тени оставался шрам, рассекающий ее левую щеку.
— Не спишь, дядя? — прошептала она, вглядываясь в догорающую сигарету.
— А ты? — подвинулся Нягол, давая ей место у деревянных перил.— Не я ли тебя разбудил?
— Я и не засыпала. Ты же знаешь, как я мало
сплю.
— Знаю, душа моя, знаю.— Нягол обнял ее за острые девчоночьи плечи.— Смотри не простудись, холодает ночью.
Элица покачала головой, и волосы шевельнулись О едва уловимым запозданием. Нягол проследил, как она взглядом обводит небо.
— Хорошо-то как... Боже, что я говорю... Помолчав, Нягол отечески произнес:
— Можешь говорить все.
— Дурная я, дядя. Сегодня вот не смогла заплакать, папа на меня так ругался.
— Я тоже не плакал.
— Ты мужчина, дело другое... А дедушка затосковал, я заметила,— внезапно прибавила она.
Нягол вслушался — похоже, отзывается опять Эли-цына болезнь.
— Дедушка нас простит,— сказал он,— мертвые великодушны.
— А убитые? — в упор спросила она.
— Они тоже.
— А я думаю, что способ, каким человек уходит, влияет на его поведение... там. Дедушка наверняка будет спокойным. С меня хватит — так он сказал мне в тот день. А что он тебе сказал?
— Дедушка твой умер нормально,— обошел ее вопрос Нягол.
Элица позабыла, что он не застал отца.
— А бабушка умерла по-другому,— убежденно произнесла она.
— Как это — по-другому?
— Бабушка была гордячка, она жалела. Я меньше тогда была, а заметила — она жалела, что смерть ее поборола...— Элица прижалась к Няголу.— Я знаю, что умру молодой, и боюсь озлобиться...
Она ухватилась пальцами за металлическую пуговку на его спортивной рубашке, которую он натянул сразу же после похорон.
— Ты долго будешь жить, моя девочка,— произнес
Нягол с мрачной верой в свое предсказание.— Совершишь все, что тебе положено совершить в жизни, и, поскольку ты не гордая,— он не решился добавить: как твоя бабушка Теодора,— ты отойдешь спокойно, окруженная сыновьями и внуками. Это я тебе обещаю. Элица замотала головой. Волосы взметнулись хвостом, пальцы пытались оторвать пуговицу.
— Я, дядя, слишком далеко углубилась... туда. Веришь мне?
Нягол не верил.
— Ты должен мне поверить.— Элица потянулась неожиданно сладко.— Сегодня, например, когда дедушку опускали в могилу... ух, доняла же меня эта пуговка... Знаешь, тебе я могу сказать — я знаю, почему умру молодой. Я предназначена, дядя.
Нягол, не найдясь что ответить, погладил ее по голове.
— Я избрана искупить чей-то грех,— продолжала Элица,— любой неискупленный грех путает те весы, на которых Она нас мерит. Понимаешь, на одну чашу Она кладет мертвого, на другую живого — и взвешивает. И поскольку мертвому все равно, Она отнимает или прибавляет ему немножко смерти, чтобы сравнять с живым... Не гляди на меня так, я давно заметила, что за каждым из нас стоит по одному мертвецу, для равновесия.
— Ты устала, напряжена,— сказал Нягол,— попытайся-ка лучше уснуть.
— Ах, дядя, ты написал книги, потому что избран был их написать, а у меня другое, меня зачали в другой час...— Она вырвалась, неосторожно протягивая над перилами руки.— Вон она, видишь, зовет меня к себе, вон та звезда, очень бледная, папа пытается разложить ее на элементы...
За миг до того, как ее суховатое тело устремилось вниз, Нягол ее подхватил, закрутившись от неожиданности вместе с ней. На губах племянницы выступила прозрачная слюна, дыхание потерялось, глаза запали. Глядя, куда ступить, Нягол перенес ее в комнату, положил на кровать, посчитал пульс. Припадок не казался тяжелым, но Нягол раздумывал, не сбегать ли за врачом. Присел на краешек постели, вглядываясь в пугающую бледность ее лица, усиленную лунным сиянием...
Странное же создание эта Элица. В свое время она провела буйное детство, наполненное опасными играми, в память о которых щеку ее пересек шрам, уродующий ее, но как бы и украшающий. Ходить начала рано и раньше, чем положено, заговорила — он помнит ее, живую годовалую куклу, ребенок как ребенок, только понимающий не по возрасту много, улавливающий тонкости в интонации взрослых, чувствующий смешное, со взглядом то задорным, то странно задумчивым, приводящим в замешательство окружающих. Читать научилась сама, совсем маленькой пристрастилась к радио, внимательно слушала диктора, а особенно дикторшу, погружалась в музыку, а потом вдруг стремглав выбегала во двор, дерзкая и воинственная.
Поглощенные своим чувством, Теодор и Милка не заметили поначалу ранних ее способностей и странностей, но, как только случился первый припадок, легкий, похожий на недомогание, в доме брата угнездилась тревога.
И было отчего. Где-то на седьмом-восьмом году задиристая, смешливая Элица, атаманша квартальной детской орды, начала меняться на их глазах — искать уединения с книжкой в руках или же подолгу оставаться в своей комнате, часами слушала музыку, заводя отцовский проигрыватель. Тогда-то и разразился второй припадок, очень острый, с потерей сознания.
Так начался второй, трудный период ее жизни, наполненный непрестанной родительской тревогой, врачами и нехождением в школу, что, впрочем, Элица, оправившись, наверстывала очень быстро, с растущей тягой к одиночеству. Ничем не удавалось ее из этого уединения вырвать, никакими увещаниями, процедурами, пикниками, визитами близких и подговоренных соседок-подружек. Не помог и Нягол, к которому Элица была привязана с детских лет. Измученная набегами болезни, терзаемая бессонницей и трудностями переходного возраста, Элица на его глазах претерпевала те сложные превращения, о которых он читал примечательные строки у европейских авторов: чувства — в интеллект, жизненности — в отшельничество, женской податливости — в твердость характера. Она все сносила безмолвно, погруженная в себя, сосредоточенная на своих занятиях — эти мужские бдения над книгами начинали тревожить ее родителей не меньше болезни.
Уже в школе Элица обладала солидными знаниями по географии и истории, интересовалась археологией, литературой, религией, бралась за трудных для восприятия философов. Она росла и формировалась совсем одна, более того, при постоянном сопротивлении родителей, доходящем до полного непонимания, испытывая к ним, людям точного знания и представлений, все растущее отчуждение.
С одной стороны, они боялись оставлять ее одну, вводили дома что-то вроде режима, не пускали на экскурсии, в стройотряды, в молодежные компании — чтобы не переутомилась, не взволновалась, не возбудилась (да и демонстрировать ее болезнь было нежелательно, как бы не помешало будущей карьере, браку и прочему), а с другой стороны, возмущались ее страстью к чтению.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108