И Нягол когда-то уплатил, можно сказать, ту же дань времени, но он ее платил искренне, то есть злосчастно, а для некоторых, видимо, эта дань не была кровной: простая расписка, рвешь ее на клочья — и в мусорную корзину. Какая мощь, какие органические заряды, кем его считает этот профессор — провинциальным честолюбцем, слепым и глухим к этой невероятной нынешней жизни, заливающей нас отовсюду, в чьих волнах мы оказались столь неопытными пловцами? Оглядываясь на свою жизнь, Нягол с удивлением открывал непонятное расточительство времени и усилий, половина их ушла на всевозможные заседания, на корпение по редакциям над чужими рукописями, на схватки по мелочам. Заседали неудержимо, через день и каждый день, чего только не обсуждали и все на один манер — проблема такая да проблема сякая, впрягали и распрягали литературный фаэтон, повторяли до одурения одно и то же, бахвалились, клялись, величались на глазах у народа, не замечая, как пегасы их, у кого тайно, у кого явно, но почти у всех обрастают жирком от впрягания — хочешь спереди, хочешь сзади — в литературные тачки, вместо слова частенько нагружаемые всяческой ерундой... И лишь изредка появлялось на страницах газет и книг что-то отличающееся от забивающих все плевел, что-то стоящее, безошибочно отмечаемое читателем и не без усилий угадываемое критиками, худсоветами и жюри. Может, все это было неизбежно, но что делал в этой суматохе он, разбросанный и рассредоточенный, и это в самые зрелые годы, в разгар сил? Не была ли то кровная дань, уплаченная с процентами, заклеймившая самое важное — его слово, о котором сегодня говорилось так легко?..
Легкие слова... Он с детства их избегал, инстинктивно, с рано пробудившимся внутренним сопротивлением. По-своему буйный в играх, смелый до риска, до поломки ног (как это случилось однажды во время прыжка с церковной ограды), в чувствах он был очень сдержан, так же как и в их проявлении — поспешных обещаниях, согласиях или несогласиях. В нем словно бы жил еще один Нягол, старший, умудренный страданием, меряющий вещи не детским метриком, а настоящим аршином, тяжелым и длинным. Квартальные ребятишки знали эту его особенность и частенько ею пользовались не без корысти: что бы ни случилось, сильный и молчаливый Нягол, их негласный вожак, посопит и отступит н конце концов перед чужим желанием или капризом, простит и невольную ошибку, и намеренную пакость, а если не простит, то вскорости позабудет.
Нягол и сам сознавал свое верховенство, собирал капля по капле это рано выявившееся спокойствие, из которого исподволь взращивалось умение владеть собой. Таким он уехал в Грац изучать медицину, нелюбимую медицину, к которой не лежала его душа,— рано или поздно ей предстояло быть брошенной.
Так и случилось. Провинциальный университетский город, почти не затронутый хозяйственным кризисом и мировыми волнениями, предложил ему свои прелести — пейзажи, уют, соблазнительных студенток, но изнурительная материя университетских занятий, навевающая на него смертельную скуку, мучила его с каждым днем все сильнее, он забивался в библиотеку или в чердачную свою комнатку и погружался в любимые книги, а в часы одиночества и тоски по родному далекому городку брался за перо — заводил длинные письма домой или к друзьям, они так разбухали, так обрастали воспоминаниями и случаями из пережитого там, что сам он им дивился и не решался отправить.
В сущности, это были его первые опыты слова, опыты ненадежные и не очень ловкие, но подлинные: предпринимал он их вроде бы для рассеяния, но искреннее увлечение рассеяться не давало.
После первого семестра, законченного с отложенными экзаменами, Нягол окончательно убедился, что у него не хватит воли продолжать учение — вернее, это теряло смысл. Город ему все больше надоедал, благопристойность и веселый нрав австрийцев не привлекали его, а лишь раздражали, груда неотправленных писем-описаний все росла на его столе. Ранней весной, в одну из суббот, он расплатился с хозяйкой, отправил на адрес университета письмо, сообщающее о добровольном уходе, и с двумя чемоданами потянулся домой. Так началась вторая, истинная часть его молодости, проведенная в софийской мансарде,— факультет права и тихая, но властно разгорающаяся страсть к писательству. Как бы ни усердствовал он на лекциях, как бы ни разбрасывался в компаниях и в первых сердечных авантюрах, непременно наступал тот заветный час, обыкновенно полночный, когда, отяжелевший от выпитого вина или полегчавший от любовных утех, он, сполоснув лицо ледяной водой, закуривал сигарету и с трепетом усаживался за рабочий стол. Сладковатый табачный дым наслаивался прозрачными пластами, комнатка подремывала в своем убогом наряде, смачно причмокивал кран над раковиной, а острие пера нависало над клетчатым листом, словно копье, вознамерившееся попасть в точно определенный квадратик. Главная улица. Два ряда лип и каштанов, пестрая толпа, молчаливое соперничество витрин и реклам, звон шпор под офицерской пелериной, вереница фаэтонов. Длиннокровельный вокзальный перрон. Запах вара, перегоревшего угля и карболки (или хлорки?), хоботы водонапорных кранов, манящий заворот рельсов, выныривающих и исчезающих среди кустов за мостом. Арестантский вид товарных вагонов, серьезные лица железнодорожников и вялость томящегося в зале ожидания люда. Деревня. Стайка домов в надвинутых крышах, выглядывающих из садов, замирающее в предвечерней тишине время, когда и солнце, и люди, и скот замедляют шаг, усталые, задумчивые в ожидании целительной ночи. За кем тронуться его перу — за позвякивающей пелериной, за крестьянином, навьюченным сумами, кротко ждущим своего товарно-пассажирского поезда, за вечно заспанной козой дедушкиного соседа-молочника, за этим странным созданием с зеницами ясновидца и бородой отшельника?
И он трогался, сначала робко, но со второй-третьей строчки все уверенней. Пластался сигаретный дым, развивая шлейф, мясистые губы пошевеливались над каким-нибудь словом, ритмично покапывал кран в раковине, и чудо совершалось перед его ничего не видящим взором...
За одну осень Нягол написал, несколько раз переделал и подготовил целых три рассказа из провинциальной жизни, городской и сельской — простые, но дышащие подлинностью жизнеописания,— на следующий же год они увидели свет в популярном столичном журнале. Да-да, у вас есть чувство слова, сказал ему редактор в первую их встречу.
Нягол запомнил похвалу, льстящую и обязывающую, припомнил ее и в этот вечер, в разгар юбилея, Который не сумел, а положа руку на сердце — не нашел сил отклонить...
Оратор, ухватив рюмку, продолжал словоизлияния и Няголов адрес — дарование его, без сомнения, принадлежит нации.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
Легкие слова... Он с детства их избегал, инстинктивно, с рано пробудившимся внутренним сопротивлением. По-своему буйный в играх, смелый до риска, до поломки ног (как это случилось однажды во время прыжка с церковной ограды), в чувствах он был очень сдержан, так же как и в их проявлении — поспешных обещаниях, согласиях или несогласиях. В нем словно бы жил еще один Нягол, старший, умудренный страданием, меряющий вещи не детским метриком, а настоящим аршином, тяжелым и длинным. Квартальные ребятишки знали эту его особенность и частенько ею пользовались не без корысти: что бы ни случилось, сильный и молчаливый Нягол, их негласный вожак, посопит и отступит н конце концов перед чужим желанием или капризом, простит и невольную ошибку, и намеренную пакость, а если не простит, то вскорости позабудет.
Нягол и сам сознавал свое верховенство, собирал капля по капле это рано выявившееся спокойствие, из которого исподволь взращивалось умение владеть собой. Таким он уехал в Грац изучать медицину, нелюбимую медицину, к которой не лежала его душа,— рано или поздно ей предстояло быть брошенной.
Так и случилось. Провинциальный университетский город, почти не затронутый хозяйственным кризисом и мировыми волнениями, предложил ему свои прелести — пейзажи, уют, соблазнительных студенток, но изнурительная материя университетских занятий, навевающая на него смертельную скуку, мучила его с каждым днем все сильнее, он забивался в библиотеку или в чердачную свою комнатку и погружался в любимые книги, а в часы одиночества и тоски по родному далекому городку брался за перо — заводил длинные письма домой или к друзьям, они так разбухали, так обрастали воспоминаниями и случаями из пережитого там, что сам он им дивился и не решался отправить.
В сущности, это были его первые опыты слова, опыты ненадежные и не очень ловкие, но подлинные: предпринимал он их вроде бы для рассеяния, но искреннее увлечение рассеяться не давало.
После первого семестра, законченного с отложенными экзаменами, Нягол окончательно убедился, что у него не хватит воли продолжать учение — вернее, это теряло смысл. Город ему все больше надоедал, благопристойность и веселый нрав австрийцев не привлекали его, а лишь раздражали, груда неотправленных писем-описаний все росла на его столе. Ранней весной, в одну из суббот, он расплатился с хозяйкой, отправил на адрес университета письмо, сообщающее о добровольном уходе, и с двумя чемоданами потянулся домой. Так началась вторая, истинная часть его молодости, проведенная в софийской мансарде,— факультет права и тихая, но властно разгорающаяся страсть к писательству. Как бы ни усердствовал он на лекциях, как бы ни разбрасывался в компаниях и в первых сердечных авантюрах, непременно наступал тот заветный час, обыкновенно полночный, когда, отяжелевший от выпитого вина или полегчавший от любовных утех, он, сполоснув лицо ледяной водой, закуривал сигарету и с трепетом усаживался за рабочий стол. Сладковатый табачный дым наслаивался прозрачными пластами, комнатка подремывала в своем убогом наряде, смачно причмокивал кран над раковиной, а острие пера нависало над клетчатым листом, словно копье, вознамерившееся попасть в точно определенный квадратик. Главная улица. Два ряда лип и каштанов, пестрая толпа, молчаливое соперничество витрин и реклам, звон шпор под офицерской пелериной, вереница фаэтонов. Длиннокровельный вокзальный перрон. Запах вара, перегоревшего угля и карболки (или хлорки?), хоботы водонапорных кранов, манящий заворот рельсов, выныривающих и исчезающих среди кустов за мостом. Арестантский вид товарных вагонов, серьезные лица железнодорожников и вялость томящегося в зале ожидания люда. Деревня. Стайка домов в надвинутых крышах, выглядывающих из садов, замирающее в предвечерней тишине время, когда и солнце, и люди, и скот замедляют шаг, усталые, задумчивые в ожидании целительной ночи. За кем тронуться его перу — за позвякивающей пелериной, за крестьянином, навьюченным сумами, кротко ждущим своего товарно-пассажирского поезда, за вечно заспанной козой дедушкиного соседа-молочника, за этим странным созданием с зеницами ясновидца и бородой отшельника?
И он трогался, сначала робко, но со второй-третьей строчки все уверенней. Пластался сигаретный дым, развивая шлейф, мясистые губы пошевеливались над каким-нибудь словом, ритмично покапывал кран в раковине, и чудо совершалось перед его ничего не видящим взором...
За одну осень Нягол написал, несколько раз переделал и подготовил целых три рассказа из провинциальной жизни, городской и сельской — простые, но дышащие подлинностью жизнеописания,— на следующий же год они увидели свет в популярном столичном журнале. Да-да, у вас есть чувство слова, сказал ему редактор в первую их встречу.
Нягол запомнил похвалу, льстящую и обязывающую, припомнил ее и в этот вечер, в разгар юбилея, Который не сумел, а положа руку на сердце — не нашел сил отклонить...
Оратор, ухватив рюмку, продолжал словоизлияния и Няголов адрес — дарование его, без сомнения, принадлежит нации.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108