ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Новый роман болгарского прозаика, известного мастера социально-психологического анализа, посвящен жизни писателя. Автор исследует творческие искания героя, неразрывно связанные с поисками своей гражданской позиции в современном мире. Путь к истине, как убеждает нас книга, тем вернее, чем честнее определяет человек свою ответственность перед обществом.
Старый, выносливый дом Петко Няголова затих в ночи. Нигде ни огонька, ни шума, ни говора. Нягол, старший сын покойного, прикрыв дверь своей комнаты наверху, вышел на террасу. Плотное июньское небо очистилось, и звезды подрагивали в несколько пластов — бледно замирающие в глубинах, ясные посередине, ярко мерцающие в близком поясе. С востока, словно раскаленное для ковки ядро, светила луна, и Няголу казалось, что временами пятна на ней темнеют, превращаясь в металлическую чешую. Медлит Гефест, коваль небесный, подумал он.
Отцовский дом, врытый в западный склон горы, глядел на все четыре стороны света, больше всего на юго-восток: там отвесные скальные лбища плато переходили постепенно в закругленные прихолмия, снижающиеся к близкому морю. Над ними высилось другое небо, огромное, не стесненное утесами или горными кряжами, с почти двойным по отношению к земному объемом. Небо, простое и загадочное, подумал Нягол.
Взгляд его скользнул вниз, к окраинам усеянного огнями города, к темной трапеции за вокзалом — старое городское кладбище, принявшее в себя сегодня гроб с отцовским телом. С трех сторон кладбище было плотно окружено кирпичными домами, утопающими в садах, днем в них кипела жизнь, ночью царил покой под приглушенным светом уличных фонарей.
А чуть шагнешь в сторону — темнеет ничейная земля. Межа между жизнью и смертью, наивно очерченная полоской общинных вишен, была удивительно простой, чтобы быть истинной, и, вероятно, поэтому Нягол снова отвел взгляд к горизонту, где земля и небо в эту ночь соприкасались как-то бесчувственно. И именно это соприкосновение показалось ему подлинной границей между бытием и небытием: ограниченного пространства все еще человеку хватает, не хватает ему безбрежного времени — так с каждым, так со всеми нами... Рождаешься где-то среди стен, в городе или селе, среди них вырастаешь и стареешь, всю жизнь топчешь несколько аров или гектаров и все спешишь, озабоченный и суетливый, держишь в стремени ногу и не замечаешь, что сами твои заботы повторяемы, что ты ездишь по кругу, что под ногами твоими молчит земная твердь, а над головой клубится бездонное небо и из потайных его ключей истекает время, твоя надежда и твой конец. Вот так-то: жизнь — кружение вокруг грядущей могилы, она зарождается на земле, среди любовной игры и маленьких иллюзий клеток и семени, во влажном лоне плоти, а завершается там, наверху, среди мирового вакуума, не знающего ни отчаяния, ни порывов.
Отцу чуть больше недели назад исполнилось восемьдесят. Восемь десятилетий здоровья и хворей, забот и надежд — это ему удалось, ну и что? Потомство, которое он оставил, стареет, дом отдан на волю ветров, дождей и древоточцев, медаль за военные заслуги прибрали с вилками и ложками, унаследованными от деда Нягола,— ну и что? Действительно, ну и что?
Сигарета, зажатая его губами, яростно взблескивала и замирала в пальцах, все еще сильных. Пальцы эти первыми сегодня ухватили чернозем и разбросали над отцовским гробом. Он это совершал уже в третий раз, и все над дорогими покойниками: сперва над бабкой Стефаной, отцовой матерью, потом на материнской могиле и вот теперь над отцом. Деда своего Няголу зарывать не пришлось — тот сгинул в окопах Балканской войны. Третье погребение, подумал он, и такое же естественное, как предыдущие. Кажется, Геродот сказал, что это естественно, когда сыновья хоронят своих отцов, а не наоборот.
Подняв голову, Нягол оглядел наполовину залитый лунным светом потолок со скромной резьбой (работа местного мастера). Кое-где доски прогнили, отстали дранки, выколотым оком зияла дырка, оставшаяся от выпавшего сучка. Дом совсем врос в землю, а он помнил его подтянутым и молодым, пахнущим свежей известью и сосновой смолистой стружкой, уютным от ухода матери, женщины не только опрятной, но и со вкусом к красивому. Нет ее, мамы Теодоры, ушла своим чередом в полном сознании и гордом смирении. Вернувшийся первым же самолетом из-за границы, где он был на каком-то писательском совещании (точно как вот теперь из далекого Зальцбурга), он тогда не успел испугаться: здоровье у матери крепкое, не могло это быть концом. А застал ее отходящей, инфаркт ее сумел одолеть. Возле нее, заливаясь слезами, сидел Теодор, младший брат, доцент, ее любимец и внешне почти полная ее копия. В сторонке Иван, средний брат, тер ладонями покрасневшие глаза, наивно покачивая головой. Во дворе, на этой самой террасе, курил отец, бай Петко, скорее испуганный, чем потрясенный, так Няголу, во всяком случае, показалось тогда. Теперь, после его смерти, он рассудил, что показалось правильно — за эти несколько лет отец так и не сумел по-настоящему прийти в себя, одолеть одиночество, даже когда Нягол стал оставаться тут на долгое время...
— Это ты, Нягол? — спросила мать, ища его глазами, когда он встал на пороге.— Боже, довелось-таки мне повидать вас всех троих, моих соколов...
Голос ее не изменился, горловой, властный, не поддавшийся ужасу. Это его, помнится, приободрило, он склонился, целуя фарфоровые щеки, потом руку, узловатую, чистую и холодную. Помнил ее теплой, а тут ясно почувствовал холод, излучаемый изнутри, сухожилиями и костями. Понял, что близок конец, и замечание Теодора, что матери нельзя говорить, показалось ему излишним, как, впрочем, и большинство его замечаний. Нынче, к примеру, Теодор не постеснялся укорить жену за какое-то опоздание, хотя Милка вместе со здешними родственницами бегала то за тем, то за другим, на его же глазах. Куда это ты заспешил? — осадил его Нягол, и Теодор сразу сник. Малодушный ты у меня, братец, подумал Нягол с той снисходительностью, с какой сильные относятся к слабым.
А Иван сидел в уголке и, точно как у матери на похоронах, отирал руками глаза, будто отгонял назойливое насекомое. Иван из другого теста сделан, бедняга, и заслуживает лучшей доли, куда более лучшей...
Нягол снова бросил взгляд на окраинные кварталы разросшегося города, до них не дошло еще люминесцентное освещение, и они помигивали желтыми огоньками, похожими на подсвеченные луной южные фрукты. Там где-то ютится и дом Ивана, одноэтажный, небеленый, обросший пристройками, набитый невестами, внуками и сношенными вещами, непоправимо пропахший старьем и кухней. В памяти промелькнула Теодорова квартира в столице, чистенькая, как аптека, заграничное пианино, давно переставшее терзать его дочь, заграничный же телевизор, стиральная машина, настоящий персидский ковер, амфора из Греции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
Новый роман болгарского прозаика, известного мастера социально-психологического анализа, посвящен жизни писателя. Автор исследует творческие искания героя, неразрывно связанные с поисками своей гражданской позиции в современном мире. Путь к истине, как убеждает нас книга, тем вернее, чем честнее определяет человек свою ответственность перед обществом.
Старый, выносливый дом Петко Няголова затих в ночи. Нигде ни огонька, ни шума, ни говора. Нягол, старший сын покойного, прикрыв дверь своей комнаты наверху, вышел на террасу. Плотное июньское небо очистилось, и звезды подрагивали в несколько пластов — бледно замирающие в глубинах, ясные посередине, ярко мерцающие в близком поясе. С востока, словно раскаленное для ковки ядро, светила луна, и Няголу казалось, что временами пятна на ней темнеют, превращаясь в металлическую чешую. Медлит Гефест, коваль небесный, подумал он.
Отцовский дом, врытый в западный склон горы, глядел на все четыре стороны света, больше всего на юго-восток: там отвесные скальные лбища плато переходили постепенно в закругленные прихолмия, снижающиеся к близкому морю. Над ними высилось другое небо, огромное, не стесненное утесами или горными кряжами, с почти двойным по отношению к земному объемом. Небо, простое и загадочное, подумал Нягол.
Взгляд его скользнул вниз, к окраинам усеянного огнями города, к темной трапеции за вокзалом — старое городское кладбище, принявшее в себя сегодня гроб с отцовским телом. С трех сторон кладбище было плотно окружено кирпичными домами, утопающими в садах, днем в них кипела жизнь, ночью царил покой под приглушенным светом уличных фонарей.
А чуть шагнешь в сторону — темнеет ничейная земля. Межа между жизнью и смертью, наивно очерченная полоской общинных вишен, была удивительно простой, чтобы быть истинной, и, вероятно, поэтому Нягол снова отвел взгляд к горизонту, где земля и небо в эту ночь соприкасались как-то бесчувственно. И именно это соприкосновение показалось ему подлинной границей между бытием и небытием: ограниченного пространства все еще человеку хватает, не хватает ему безбрежного времени — так с каждым, так со всеми нами... Рождаешься где-то среди стен, в городе или селе, среди них вырастаешь и стареешь, всю жизнь топчешь несколько аров или гектаров и все спешишь, озабоченный и суетливый, держишь в стремени ногу и не замечаешь, что сами твои заботы повторяемы, что ты ездишь по кругу, что под ногами твоими молчит земная твердь, а над головой клубится бездонное небо и из потайных его ключей истекает время, твоя надежда и твой конец. Вот так-то: жизнь — кружение вокруг грядущей могилы, она зарождается на земле, среди любовной игры и маленьких иллюзий клеток и семени, во влажном лоне плоти, а завершается там, наверху, среди мирового вакуума, не знающего ни отчаяния, ни порывов.
Отцу чуть больше недели назад исполнилось восемьдесят. Восемь десятилетий здоровья и хворей, забот и надежд — это ему удалось, ну и что? Потомство, которое он оставил, стареет, дом отдан на волю ветров, дождей и древоточцев, медаль за военные заслуги прибрали с вилками и ложками, унаследованными от деда Нягола,— ну и что? Действительно, ну и что?
Сигарета, зажатая его губами, яростно взблескивала и замирала в пальцах, все еще сильных. Пальцы эти первыми сегодня ухватили чернозем и разбросали над отцовским гробом. Он это совершал уже в третий раз, и все над дорогими покойниками: сперва над бабкой Стефаной, отцовой матерью, потом на материнской могиле и вот теперь над отцом. Деда своего Няголу зарывать не пришлось — тот сгинул в окопах Балканской войны. Третье погребение, подумал он, и такое же естественное, как предыдущие. Кажется, Геродот сказал, что это естественно, когда сыновья хоронят своих отцов, а не наоборот.
Подняв голову, Нягол оглядел наполовину залитый лунным светом потолок со скромной резьбой (работа местного мастера). Кое-где доски прогнили, отстали дранки, выколотым оком зияла дырка, оставшаяся от выпавшего сучка. Дом совсем врос в землю, а он помнил его подтянутым и молодым, пахнущим свежей известью и сосновой смолистой стружкой, уютным от ухода матери, женщины не только опрятной, но и со вкусом к красивому. Нет ее, мамы Теодоры, ушла своим чередом в полном сознании и гордом смирении. Вернувшийся первым же самолетом из-за границы, где он был на каком-то писательском совещании (точно как вот теперь из далекого Зальцбурга), он тогда не успел испугаться: здоровье у матери крепкое, не могло это быть концом. А застал ее отходящей, инфаркт ее сумел одолеть. Возле нее, заливаясь слезами, сидел Теодор, младший брат, доцент, ее любимец и внешне почти полная ее копия. В сторонке Иван, средний брат, тер ладонями покрасневшие глаза, наивно покачивая головой. Во дворе, на этой самой террасе, курил отец, бай Петко, скорее испуганный, чем потрясенный, так Няголу, во всяком случае, показалось тогда. Теперь, после его смерти, он рассудил, что показалось правильно — за эти несколько лет отец так и не сумел по-настоящему прийти в себя, одолеть одиночество, даже когда Нягол стал оставаться тут на долгое время...
— Это ты, Нягол? — спросила мать, ища его глазами, когда он встал на пороге.— Боже, довелось-таки мне повидать вас всех троих, моих соколов...
Голос ее не изменился, горловой, властный, не поддавшийся ужасу. Это его, помнится, приободрило, он склонился, целуя фарфоровые щеки, потом руку, узловатую, чистую и холодную. Помнил ее теплой, а тут ясно почувствовал холод, излучаемый изнутри, сухожилиями и костями. Понял, что близок конец, и замечание Теодора, что матери нельзя говорить, показалось ему излишним, как, впрочем, и большинство его замечаний. Нынче, к примеру, Теодор не постеснялся укорить жену за какое-то опоздание, хотя Милка вместе со здешними родственницами бегала то за тем, то за другим, на его же глазах. Куда это ты заспешил? — осадил его Нягол, и Теодор сразу сник. Малодушный ты у меня, братец, подумал Нягол с той снисходительностью, с какой сильные относятся к слабым.
А Иван сидел в уголке и, точно как у матери на похоронах, отирал руками глаза, будто отгонял назойливое насекомое. Иван из другого теста сделан, бедняга, и заслуживает лучшей доли, куда более лучшей...
Нягол снова бросил взгляд на окраинные кварталы разросшегося города, до них не дошло еще люминесцентное освещение, и они помигивали желтыми огоньками, похожими на подсвеченные луной южные фрукты. Там где-то ютится и дом Ивана, одноэтажный, небеленый, обросший пристройками, набитый невестами, внуками и сношенными вещами, непоправимо пропахший старьем и кухней. В памяти промелькнула Теодорова квартира в столице, чистенькая, как аптека, заграничное пианино, давно переставшее терзать его дочь, заграничный же телевизор, стиральная машина, настоящий персидский ковер, амфора из Греции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108