ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И вот он в этом со вкусом устроенном доме, в котором хозяева чувствовали себя так уверенно, а он сидел неспокойный и внутренне оробевший. Хенес говорил о литературе и истории, о превратности коллективных судеб, умеренно критичный, спокойный, но внутренне непримиримый и холодный — это чувствовал Теодор, угнетенный неосведомленностью своей в обсуждаемой области и сохранившимся превосходством бывшего учителя, а самое главное — омываемый мелкими волнами беспокойства. Чего, собственно, искал в этом доме он, вынужденный слушать скорее упреки, чем признания, увлекаемый на опасные территории идей и политики, которых сторонился инстинктивно? Хенес упоминал имена славянских писателей, сравнивал их с западными авторами, одобрял, не одобрял, и в какой-то момент Теодор почувствовал потребность в брате Няголе — вот кто должен был сидеть сейчас в этой гостиной...
Над китайской вазой с пышным букетом свежих цветов висела картина — русский пейзаж: унылая равнина, по которой возникали кое-где березовые рощицы, а от переднего плана вглубь вилась среди рощиц чистая песчаная дорога, такая же медлительная и задумчивая, как равнина и горизонт. Пейзаж, выполненный в мягких пастельных тонах, излучал спокойную непробужденную мощь, внутренне сочетаемую с тишиной обширной земли, распирающей рамки картины. Хенес назвал имя художника, похвалил его, мимоходом заметив, что колыбель славянства — равнина, степь, пространство по горизонтали и что, по его мнению, вековая нехватка природных высот сказалась в славянском характере, его представлениях о перспективе, а более всего — в его склонности к укрупнению масштаба, стихийно ведущей к коллективному началу. Пейте, пейте, я не выношу алкоголя...
Что ему старался внушить этот доктор — что ему, славянину, положено любить алкоголь, а немцу развлекаться его пьяным видом? Посмотрел бы я на тебя, если бы вместо меня сидел тут брат Нягол, посмотрел бы я, кто и как выносит алкоголь и как распахивается история... И Теодор вернул разговор к Дарм-штадту, к своей командировке и химии, тут он чувствовал себя уверенно в отличие от доктора славистики.
Вечером в гостинице он сказал коллеге по командировке, что прогуливался по городу, просто так, чтобы поглазеть и рассеяться перед отъездом...
В гостиной все больше смеркалось, пора было зажечь какую-нибудь лампу, из тех, что под абажурами. Но Теодор расслабленно сидел в кресле, не решаясь встать. К черту и Хенеса, и его теории, они ведь и вправду его не интересуют и не волнуют, но почему же тогда он вспоминает временами, да еще с такими подробностями, этот дармштадтский визит? Трусливый я, вот почему.
Признание, хоть и сделанное наедине, кольнуло его. Видимо, пугливость — его врожденное свойство, маленьким он боялся темноты, угроз дружков, учителей и стражников, животных. Лишь только в небе засверкает и загрохочет, он слабел, размякший, беспомощный, с частыми спазмами в желудке. Теперь он уже мужчина в возрасте, заступивший за середину жизни, хоронивший близких, достигший положения и имени, но почему же какой-либо резко заданный вопрос, столкновение с чьим-то мнением или интересом мгновенно его расстраивают, отнимают сообразительность и защитные силы, так что ему приходится собирать весь свой такт, чтобы прикрыть отступление, преодолеть это проклятое смущение, чаще всего неоправданное и необъяснимое? Сибилла, его бывшая ассистентка, может быть, лучше других постигла это его отвратительное качество и в разгаре своего увлечения им ушла. Теодор покраснел, в который раз вспоминая ее слова: извини, но ты только и делаешь, что дрожишь, и вовсе не от меня...
Слишком, чтобы стерпеть, но он бы проглотил и это, если бы Сибилла, как всегда, простила ему слабость. Однако именно мужской трусоватости женщины не выносят, ибо сами они — воплощенная воинственность под эфирными одеяниями.
Увлечение Сибиллой началось как-то незаметно, из-за излишней его порядочности и подчеркнутой добродетельности. Впрочем, чего только не начиналось из этой его порядочности, искренней поначалу, а потом склонной к удивительным превращениям? Сибилла была современной девушкой, не требовала развода, отдаваясь чувству до забытья, он наблюдал это с удивлением, жаждой и страхом. В лаборатории она держалась естественно, никогда своих чувств не выдавала, не пыталась капризничать или властвовать, напротив, это она была зависимой, а нередко и пренебрегаемой. Исповедавшись перед кузиной, она, современная Пенелопа, часами просиживала у потушенной лампы в комнате родственницы, ожидающая и понимающая. И когда он думал — в краткие часы их любви, возрождающие его тело,— что связь их становится прочной, что, может быть, он еще годы будет наслаждаться Сибиллиной красотой и преданностью, именно тогда она его оглушила теми самыми словами, которых он так и не смог ей простить.
Почему же не смог простить, спросил он себя, потому что она права или потому что не права? Разъедающая жалость по чему-то безвозвратно потерянному заполнила душу, и, как только она осела, ощутились на самом дне острые кристаллики ревности: столько времени уже Сибилла принадлежит другому, а ведь была его. Его... А разве Милка, жена, не его? Но какая разница. Была и она молодой в свое время, иногда, во сне, он все еще чувствует пушок над ее губами, молочную нежность шеи. Теперь все это покрылось помадой и пудрой, растянулось массажа-ми — и все равно оставалось морщинистым и дрябловатым. Только ли от возраста? Если бы он был хорошим психологом, он бы еще тогда заметил самое главное — Милкин характер, взрывчатую смесь честолюбия и расчетов, возросших под сенью классически ограниченного женского ума. Под этой сенью волей-неволей приютился и он, и время взяло свое, закрепив почти все существенные недуги его характера и выдвинув их на передний план. Милка сделалась его ежедневным наставником — с этим сблизиться, от этого держаться в сторонке, а на ассистентство устроиться вон к тому, она даже в тему диссертации вмешалась, хотя и была посредственным химиком.
Так полегоньку, незаметно, но необратимо угнездилось в нем чувство подчиненности, необъяснимая робость перед этой женщиной, и он понял, что сдался. Когда появилась Сибилла, он почувствовал себя словно бы возрожденным, но боязнь не исчезла: она превратилась в страх, и Сибилла его заметила.
Была во всем этом ирония судьбы, глумление жизни. Говорили, внешне он — вылитая мама Теодора: то же белокожее удлиненное лицо, та же уверенная осанка, тот же говор,— но все-таки мать одно, а он совсем другое...
Он не почувствовал, как вошла дочь, так же как не заметил, когда музыка смолкла. Элица появилась из кухни с надкушенным яблоком в руках, настоящая маленькая Ева с греховным плодом, оставившая своего Адама пережевывать запретный кусок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108