она словно бы отдалилась от старших сыновей, поглощенная малышом Теодором, который, по общему признанию, весь выдался в нее. Она его ограждала излишними заботами и вниманием, избыточной нежностью. Теодорика одевали на модный европейский манер, добравшийся и досюда, покупали заграничные игрушки, колясочки и кроватки, даже тен-тик был у него, очень красивый, питание ему подбиралось с особым тщанием, и, хотя в доме была служанка, ему наняли и гувернершу, молодую девицу с незаконченными домоводческими курсами. Она не разлучалась с ребенком, учила его читать по-немецки, кланяться и петь песенки, простенькие, на две четверти, быть всегда чистеньким и умытым, не бегать и не кричать, кушать с ножом и с вилочкой, ложиться в точно назначенное время и всегда в пижамке. По воскресным дням воспитательница, как оказалось — набожная, водила Теодорика в церковь, после службы, взявшись за руки, они обходили центр города, старательно разглядывали витрины и афиши, любовались фонтаном перед судебной палатой, в котором лениво плавали раскормленные красные рыбки. В эти же дни мама Теодора совершала с маленьким сыном послеобеденные визиты к своим приятельницам, дамам ее положения, и там часами пристроенный в уголок ребенок чинно бдел над своим пирожным, бессмысленно вслушиваясь в женскую болтовню. То же самое повторялось, когда дамы-приятельницы возвращали визит маме.
А Иван в это время рос как-то незаметно, между прочим и между прочими. Словно конфузясь чего-то, первым поднимался из-за стола, неизвестно когда ложился, избегал игр и частенько уединялся где-нибудь в комнате, а то и в подвале, любимом его приюте. Нягол заставал его там за банками с вареньями и компотом — осторожно, одну за другой, он их расставлял этикетками наружу — или же теребил шерсть, вынутую из узла. Став постарше, Иван завладел отцовскими инструментами — сверлами, клещами, пилами и пилочками, отыскал где-то маленький заброшенный верстак и, устроившись в полутемном углу подвала, стал регулярно проводить там все свое свободное время, не притесняемый старшими. На сбереженные средства (он ни стотинки не тратил на лакомства, прикапливая карманные деньги) купил себе рубанок и мастерил часами какие-то штуковины, не похожие ни на игрушки, ни на утварь, просто обрабатывал доски и планки и собирал их причудливым образом. Нягол его навещал время от времени, наблюдал за его работой и расспрашивал, что к чему.
Постепенно Иван поднаторел в своем раннем мастерстве, научился обрабатывать дерево чисто и ловко, стал делать табуретки и столики, даже за двуколку принялся. В школе он еле тянул, но все же переходил из класса в класс, и с годами все привыкли к неладам Ивана с учебой, так же как раньше согласились на незаметность его в просторном доме. Только Нягол испытывал к Ивану чувство неясной вины, искупаемой редкими проявлениями братского внимания. И когда, окончив гимназию в разгаре молодых сил и успеха местных барышень, он несколько неожиданно поехал в Грац изучать медицину, единственный, кто на вокзале ударился в слезы, был четырнадцатилетний Иван, осунувшийся и усыпанный юношескими угрями.
То было осенью тридцать третьего, деньги подешевели, а цены перестали соответствовать жалованьям и поденным платам, но тревожно-возбужденного Нягола это не касалось. Где-то в сознании, взбудораженном сипящим поездом, пробегали газетные строчки о важных переменах в Германии. Кто бы мог предположить, что всего через несколько лет они сотрясут не только мир, но и собственную его судьбу.
Торжество подходило к концу, официанты разносили прощальный коньяк, дамам сверх того отпускалось еще какое-то раскисшее желе. Виновник торжества, Нягол, в темно-сером костюме с синим галстуком бабочкой и распустившейся гвоздичкой в петлице, восседал в центре стола, слегка побледневший, склонялся время от времени то в одну, то в другую сторону, отвечал на вопросы, улыбаясь кивал, отпивал в ответ на пожелания и тосты, оставаясь равнодушным к приподнятой атмосфере, воцарившейся в честь присуждения ему высокого звания. С двух его сторон скромно устроились соперники и коллеги, все солидные имена, кое-кого из них он бы и в прихожую к себе не пустил, но, раз такое торжество, ничего не попишешь. Возле литературных светил суетились писатели помоложе, напротив сановито переговаривались два маститых критика, в чьем вкусе он сомневался, им, точно послушники, внимали высокопоставленные чиновники от культуры. Внимал и его младший брат Теодор, недавно реабилитированный профессор химии, сидевший рядом с супругой. В самом отдаленном углу одиноко угощалась Маргарита, известная оперная певица, темноглазая, с улыбкой свежей черешни. Несмотря на многолетнюю связь с юбиляром, которую оба они давно не скрывали, она тактично выбрала местечко подальше, ненавязчиво подчеркивающее ее настоящее положение и весьма удобное для обзора. Среди дамской половины, демонстрирующей и вкус и претензии на него, она выделялась изысканностью туалета — пастельно-синее, почти фиолетовое платье без рукавов, с изящным вырезом, украшенное золотой брошкой с изображением главного витража Нотр-Дам. Впрочем, туалет ее был и в самом деле парижским, шитым на заказ, повидавшим приемы и сходки оперной европейской элиты. Скорее благодаря характеру, чем воспитанию, Маргарита быстро свыклась с блеском той среды, куда ее занесла профессия, с частыми деловыми встречами, с присутствием мужчин, готовых к темпераментному поклонению. Так что пасторальный настрой нынешнего торжества, приправленный многозначительностью тостов и жестов, по большей части неискренних, действительно ее занимал. Хоть и не очень сведущая в литературе, она весь вечер не могла отделаться от чувства покровительства — этим людям, особенно асам, не хватало подлинной известности и славы, такой, например, как у нее. А ведь она всего лишь хорошее (ну, допустим, отличное) меццо-сопрано, не больше.
— Уважаемые коллеги,— раздался голос одного из маститых критиков: подзапоздав со здравицей, он непременно желал быть выслушанным.— Про Нягола тут говорились вещи столь же хорошие, сколь и справедливые... Все мы знаем внутреннюю мощь его слова, органический заряд...
Нягол в который уж раз повесил голову от неловкости. Кто-то, может быть принужденно, закашлялся. Он знал этого плешивого типа, его прошлые и нынешние критические упражнения, серенькое ассистентство, в свое время освещавшееся тускловатой лампадкой догмы, испускающей душок страха, ограниченности и вместе с тем хитрости — их смесь странным образом переходила в сатрапство. Знал он его и в более поздние времена, перерядившегося в тогу раскрепощения, сильно, впрочем, смахивающую на нашу домодельную бурку, и вот теперь он профессор, деятель чего только «не», совместитель и заместитель, неутомимый просветитель и ловкий блюститель, известный по симпозиумам, телевизионным встречам и солидным научным сессиям, автор томов-кирпичей, в душе так и оставшийся тем же невзрачным ассистентиком с двумя-тремя изношенными идейками, зато с апоплексически отяжелевшей фигурой, уплотнившимся тембром и в действительно хорошо сшитом костюме из заграничной материи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108
А Иван в это время рос как-то незаметно, между прочим и между прочими. Словно конфузясь чего-то, первым поднимался из-за стола, неизвестно когда ложился, избегал игр и частенько уединялся где-нибудь в комнате, а то и в подвале, любимом его приюте. Нягол заставал его там за банками с вареньями и компотом — осторожно, одну за другой, он их расставлял этикетками наружу — или же теребил шерсть, вынутую из узла. Став постарше, Иван завладел отцовскими инструментами — сверлами, клещами, пилами и пилочками, отыскал где-то маленький заброшенный верстак и, устроившись в полутемном углу подвала, стал регулярно проводить там все свое свободное время, не притесняемый старшими. На сбереженные средства (он ни стотинки не тратил на лакомства, прикапливая карманные деньги) купил себе рубанок и мастерил часами какие-то штуковины, не похожие ни на игрушки, ни на утварь, просто обрабатывал доски и планки и собирал их причудливым образом. Нягол его навещал время от времени, наблюдал за его работой и расспрашивал, что к чему.
Постепенно Иван поднаторел в своем раннем мастерстве, научился обрабатывать дерево чисто и ловко, стал делать табуретки и столики, даже за двуколку принялся. В школе он еле тянул, но все же переходил из класса в класс, и с годами все привыкли к неладам Ивана с учебой, так же как раньше согласились на незаметность его в просторном доме. Только Нягол испытывал к Ивану чувство неясной вины, искупаемой редкими проявлениями братского внимания. И когда, окончив гимназию в разгаре молодых сил и успеха местных барышень, он несколько неожиданно поехал в Грац изучать медицину, единственный, кто на вокзале ударился в слезы, был четырнадцатилетний Иван, осунувшийся и усыпанный юношескими угрями.
То было осенью тридцать третьего, деньги подешевели, а цены перестали соответствовать жалованьям и поденным платам, но тревожно-возбужденного Нягола это не касалось. Где-то в сознании, взбудораженном сипящим поездом, пробегали газетные строчки о важных переменах в Германии. Кто бы мог предположить, что всего через несколько лет они сотрясут не только мир, но и собственную его судьбу.
Торжество подходило к концу, официанты разносили прощальный коньяк, дамам сверх того отпускалось еще какое-то раскисшее желе. Виновник торжества, Нягол, в темно-сером костюме с синим галстуком бабочкой и распустившейся гвоздичкой в петлице, восседал в центре стола, слегка побледневший, склонялся время от времени то в одну, то в другую сторону, отвечал на вопросы, улыбаясь кивал, отпивал в ответ на пожелания и тосты, оставаясь равнодушным к приподнятой атмосфере, воцарившейся в честь присуждения ему высокого звания. С двух его сторон скромно устроились соперники и коллеги, все солидные имена, кое-кого из них он бы и в прихожую к себе не пустил, но, раз такое торжество, ничего не попишешь. Возле литературных светил суетились писатели помоложе, напротив сановито переговаривались два маститых критика, в чьем вкусе он сомневался, им, точно послушники, внимали высокопоставленные чиновники от культуры. Внимал и его младший брат Теодор, недавно реабилитированный профессор химии, сидевший рядом с супругой. В самом отдаленном углу одиноко угощалась Маргарита, известная оперная певица, темноглазая, с улыбкой свежей черешни. Несмотря на многолетнюю связь с юбиляром, которую оба они давно не скрывали, она тактично выбрала местечко подальше, ненавязчиво подчеркивающее ее настоящее положение и весьма удобное для обзора. Среди дамской половины, демонстрирующей и вкус и претензии на него, она выделялась изысканностью туалета — пастельно-синее, почти фиолетовое платье без рукавов, с изящным вырезом, украшенное золотой брошкой с изображением главного витража Нотр-Дам. Впрочем, туалет ее был и в самом деле парижским, шитым на заказ, повидавшим приемы и сходки оперной европейской элиты. Скорее благодаря характеру, чем воспитанию, Маргарита быстро свыклась с блеском той среды, куда ее занесла профессия, с частыми деловыми встречами, с присутствием мужчин, готовых к темпераментному поклонению. Так что пасторальный настрой нынешнего торжества, приправленный многозначительностью тостов и жестов, по большей части неискренних, действительно ее занимал. Хоть и не очень сведущая в литературе, она весь вечер не могла отделаться от чувства покровительства — этим людям, особенно асам, не хватало подлинной известности и славы, такой, например, как у нее. А ведь она всего лишь хорошее (ну, допустим, отличное) меццо-сопрано, не больше.
— Уважаемые коллеги,— раздался голос одного из маститых критиков: подзапоздав со здравицей, он непременно желал быть выслушанным.— Про Нягола тут говорились вещи столь же хорошие, сколь и справедливые... Все мы знаем внутреннюю мощь его слова, органический заряд...
Нягол в который уж раз повесил голову от неловкости. Кто-то, может быть принужденно, закашлялся. Он знал этого плешивого типа, его прошлые и нынешние критические упражнения, серенькое ассистентство, в свое время освещавшееся тускловатой лампадкой догмы, испускающей душок страха, ограниченности и вместе с тем хитрости — их смесь странным образом переходила в сатрапство. Знал он его и в более поздние времена, перерядившегося в тогу раскрепощения, сильно, впрочем, смахивающую на нашу домодельную бурку, и вот теперь он профессор, деятель чего только «не», совместитель и заместитель, неутомимый просветитель и ловкий блюститель, известный по симпозиумам, телевизионным встречам и солидным научным сессиям, автор томов-кирпичей, в душе так и оставшийся тем же невзрачным ассистентиком с двумя-тремя изношенными идейками, зато с апоплексически отяжелевшей фигурой, уплотнившимся тембром и в действительно хорошо сшитом костюме из заграничной материи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108