ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И снова меня поразило,—-потрясло, как в тот вечер в «Снежном Коме», когда я увидела танец арара,— что тамошнее и здешнее настолько схоже, и я спросила себя, не один ли для всего мира некий кладезь красоты, не покоится ли культура на немногих, первичных, общих для всех и всем доступных понятиях? Корона Чанго точь-в-точь похожа на венец критских царей; кубинский гуиро зазвучал по-новому в партитуре «Весны». «Слышала ты когда-нибудь про изящный ipyn?» — спросил Хосе Анюнио, немного обижая тем, что усомнился во мне, это во много, много лет прожившей в самой гуще, в лаборатории сюрреализма! Конечно, я играла в эту игру: пишут фразу, слово, строчку, сгибают лист бумаги и передают другому, а он приписывает свое, пока не получатся коллективные стихи, иногда скучные, иногда глупые, почти всегда—забавные, ибо сопряжение дальних понятий высекает неожиданную искру. «Так вот,— сказал Хосе Антонио, мастер рекламы,— здесь этот прямо ходит по улице». И он остановил «ягуар», на котором вихрем примчал нас из Гуанабакоа, перед продавцом счастливых билетов. Тот услужливо кинулся к нам, картонные номера болтались у него на шее, билеты он держал в руке. «Ну, посмотрим...— сказал Хосе Ангонио.— Что там у тебя? Только со словами или со стишком!» Переводя отвлеченные числа на язык предметного мира, полного животных, растений и самых фантастических образов, продавец сказал нам, что сегодня особенно благоприятны билетики под номерами 821 (Лев в жилете), 7488 (Поезд в очках), 4198 (Ящерка за роялем), 25870 (Распутный кузнечик грызет колос), 9192 (Трамвай бросается в пропасть), 1181 (Мертвый петух в чернильнице), 19492 (Верблюд при часах стоит на шаре), 1823 (Солнце ест на лестнице тыкву), 33036 (Сороконожка курит радугу), 26115 (Бабочка стреляет в монахиню), 15648 (Солнце швыряет камень в парикмахерскую), 38166 (Сороконожка бреет звезду). «Это тебе не изящный труп! —
восторгался мой муж.— Названий хватит на Макса Эрнста, Хоана Миро, Кирико, Магритта, Пикабиа...»
Веселый и забавный, Хосе Антонио принес в наш дом ту радость, какую нередко приносит новый сотрапезник и собеседник туда, где жизнь пошла привычно, буднично и вяло. Однако я сразу подметила, что Гаспару это вторжение не по душе. «Татарин какой-то,— говорил он.— И вообще, у рекламщиков нет никаких нравственных принципов. Мать родную не пожалеют, лишь бы всучить людям поганый ром или сигары «Ромео и Джульетта». Я спорила с ним, а Хосе Антонио перед ним заискивал, зная, что его фронтовая дружба с Энрике очень сильна. Но Гаспар держался стойко, его раздражал самый звук бодрого голоса, и я понимала, что он отдаляется от нас. «Знаешь, друзья тоже ревнивы»,— сказала я мужу. «Ничего, перемелется». Но Гаспар не сдавался. Он называл нашего друга Рекламщиком, словно и не слыхал его имени, и считал «реакционным треплом», просто так, без причины, за одну внешность, манеру одеваться, марку автомобиля. Конечно, он знал, что и я ни в малой мере не разделяю его взглядов и пугаюсь самого слова «революция», хотя, давно убедившись, что политические споры никак не могут изменить чужой точки зрения, я замыкалась, когда заходила речь о коммунизме (иначе я не могла бы ужиться с Жан-Клодом...) Я говорила Гаспару: «Ведь и мы с тобой не во всем согласны».— «Ты — дело другое,— отвечал он.— Ты не понимаешь истории. И потом, тебя напугали в детстве. События тех лет были слишком огромны для тебя. «Десять дней, которые потрясли мир» — не детский утренник. Я считаю так: мы с тобой друзья, и если ты уважаешь мои взгляды, я уважаю твои. Ведь я тебя не прошу читать Маркса».— «Все равно бы не допросился»,— вставила я. «Кроме того, ты ни к кому со своими взглядами не лезешь, а муж твой — передовой человек, да что там, он сражался за Испанию. А эти рекламщики...» — И Гаспар разражался истинно кубинской бранью — несообразной, выразительной, звонкой,— добираясь до отдаленнейших предков моего нового друга. Чтобы не слушать всех этих слов, я уступала. Надо сказать, я заметила — женщине это недолго,— что нравлюсь Хосе Антонио. Иногда я ловила в зеркале его взгляды. Конечно, я знала, что изменить Энрике не могу (меня просто не хватит на все эти уловки, предлоги, обманы, ложь, вранье, которые еще надо запомнить и не перепутать, а без них адюльтера нет), я это знала, но мне льстило все же, что кто-то оценил, быть может, и реальные достоинства моей затянувшейся молодости, ибо, хотя я обогнула опасный мыс сорокалетия, балетные упражнения (я упражнялась каждый день, уже для себя, а не для сцены) не давали мне осесть и расплыться, мышцы у меня были крепкие, тело гибкое, держалась я прямо, а кожу еще не тронули морщины, которые выдают возраст и гонят женщину моих лет, объятую страхом и надеждой, в институт красоты и даже на операционный стол. По-видимому, Энрике не ошибся, когда сказал мне на другой день после нашей встречи в Валенсии, что я похожа на Клотильду Сахарову. Тогда это мне не понравилось— я не считала сестру Александра настоящей балериной; но теперь я радовалась, думая о той, которая была, если еще жила на свете, красивейшей женщиной с ясным и удивительным взглядом. Гаспар ревновал меня к Хосе Антонио, как сама я ревновала мужа к Тересе, она долго у нас не была, и вдруг явилась, и вела себя как можно развязней, отпускала крепкие словечки по поводу все той же бутылки «Четыре розы», которую сама и нашла в шкафу. Словом, я обрадовалась, услышав, что она уезжает на несколько недель в Акапулько; обрадовалась, признаюсь, что и Гаспар едет в Мехико на три месяца, подписал контракт с каким-то особым оркестром, игравшим кубинскую музыку, то есть мамбо,— он был там первой трубой. Как-то вечером я решила, что вправе говорить откровенно, раз уж Хосе Антонио связывает со мною окрашенная влюбленностью дружба, и спросила, почему такой умный человек сменил живопись на столь глупое занятие. «Ах, Вера,— отвечал он,— считай, что я анархист и мщу на свой манер отвернувшемуся от меня обществу».
И, охваченный неподдельной грустью, он сказал мне, что невозможно служить искусству там, где важные буржуи ничего не (мыслят в живописи и ничего о ней не знают. Некий Понсе, у которого Пьер Лёб (некогда продававший картины Миро и бежавший на Кубу) находил нежность красок и уверенность линий, прославившие Ватто, умер больным и нищим. Амелия, с поистине гениальной причудливостью писавшая дома и деревья — картины ее как бы светятся изнутри, ибо она наносит на полотно мельчайшие прозрачные мазки в духе креольского примитива,— живет на отшибе, в дальнем квартале, почти оглохла, и потому предпочитает растения людям, тем более что ее картины никто не покупает. («Значит, и она ничего не продает»,— сказал Энрике.) Портокарреро, вдохновитель пестрых празднеств, который создавал города, огромными фонарями горевшие в тропической тьме, почти никому не известен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141