В 7 часов, в сопровождении агента (он в конце концов сказал: «Вы только никому не говорите — я детектив, но на этот раз — всего лишь ваш приятель, пришел проводить...»),я покинул солидный, богатый дом на Калье Майор — иначе Семнадцатой улице,— где среди игр, веселья, смеха и возни в бассейне проводил беззаботно юность в обществе девушек на выданье, готовых на многое: они ведь хорошо знали, что брак со мной бедностью не грозит. Не знаю почему, вдруг я вспомнила, что я женщина, подумала, что человек, с которым я разговариваю, наверное, сочтет меня уродиной; пытаюсь хоть как-то пригладить ладонями волосы, ничего не получается, ведь я с самого Парижа не причесывалась. Достаю из сумки помаду, но как решиться открыть золотую трубочку—придется рот разевать перед зеркальцем— совсем уж уродство. (Конечно, моя работа, моя профессия, призвание — двигаться по полу сцены, прислушиваясь внимательно к метроному, ловить монотонный ритм расстроенного фортепиано, под звуки которого идет репетиция, слушать голос репетитора: «Раз, и два, и три, раз, и-и-и два, и-и-и-и три, и-и-и-и-и четыре...» Но все же я интеллектуалка—не пристало мне думать о помаде, румянах и прочей ерунде, интересной легкомысленным буржуазным женщинам, играющим в бридж, маджонг и канасту.) Который час? Я беспокоюсь, потому что завтра... Но нет: вообще-то испанцы привыкли полуночничать, но сейчас, во время войны, спектакли в театрах — во всяком случае, здесь, в Валенсии,—кончаются рано. Занавес опустился на освещенную оранжевыми огнями сцену, где шла «Марьяна Пинеда», задолго до полуночи. И когда кубинец кончил свой рассказ — отрывочный, поспешный, живой, с жестами и звукоподражаниями, такая у него манера, и я очень скоро привыкла к ритму его речи,— когда он кончил забавную историю о неудачном покушении и о том, как растаял лед, стрелки на стенных часах, что висели над бочками и мехами с вином, сошлись на цифре XII на самой вершине круглого циферблата. «Вам спать хочется?» — спросил мой спутник. «Нет»,— отвечала я. Я боялась долгих часов одиночества (ведь, скорее всего, мне не уснуть) в неуютной гостинице с выбеленными стенами, на узкой койке с таким высоким изголовьем, что оно походило больше на спинку стула; и свет (одну-единственную лампочку под самым потолком) можно зажигать, только если окна закрыты, а ночь такая жаркая. Впрочем, здесь, в таверне, наверное, еще жарче; зато вокруг люди, много людей, и если вдруг опять начнется бомбежка—хоть мне и говорили, что больше одного раза за ночь не бомбят,— эти люди скажут мне, что надо делать: спуститься в подвал, спрятаться в чулан, прижаться к стене, лечь лицом вниз на пол... А спутник мой говорит быстро, все южане, видимо, говорят быстро, и вот снова я в том доме, где в одну ночь столь многое для него переменилось, в доме, из которого он стремился вырваться и который постоянно несет в себе, как живший в Риме Гоголь нес в себе Россию, и Рим для него был полон «мертвых душ»...
...Эта русская ни черта не понимает, и зачем только я ей рассказываю; руками размахиваю, болтаю, вот ей и забавно; а все-таки она меня слушает. Слушает — в этом все дело, нынче ночью нога не все время болит, то схватит, а то отпустит, вот и хочется говорить, вновь пройти мысленно все страдания духа, вновь вспомнить свои муки, бесчисленные тревоги в течение долгих лет, необходимость принять решение сейчас же, сию минуту... Дом, в котором я жил, имел свою экологию, он навязывал свои законы. Тетушка то и дело ездила в Мадрид, привозила картины, они висели у нас в галереях и гостиных— картины лучших мастеров современности или по крайней мере самых почтенных и ценимых, на взгляд тетушки. Так поселились с нами в доме пикадоры и тореадоры Сулоаги, средиземноморские рыбаки Сорольи, «Влюбленные из Теруэля» Муньоса Деграина, пышнотелые андалуски Ромеро де Торреса, лодочники-баски братьев Субьор; последних весьма высоко ценил—и тетушке это было известно—дон Хосе Ортега-и-Гассет; произведений его тетушка, разумеется, не читала, но где-нибудь на приеме или обеде не упускала случая сослаться на его имя, как на высший непререкаемый авторитет в любом вопросе, впрочем, она частенько приписывала ученому мужу собственные воззрения, в свою очередь почерпнутые, весьма возможно, из «Обессмертим жизнь» Гвидо да Вероны либо из старых «Писем Франсуазы» Марселя Прево. Как-то раз я пригласил к себе товарища по университету; звали его Хосе Антонио, он увлекался изящными искусствами, неплохо рисовал и даже отваживался писать гуашью; «Что за дерьмо!» — так выразил Хосе Антонио свои впечатления от живописи прославленных испанских мастеров, и эхо под высоким потолком ротонды трижды повторило его слова. Говоря откровенно, все эти махи, цыгане, баски в беретах, виды Ондарроа, древние стены Авилы, кастильские дали давно уже казались мне весьма искусственными; сделаны они, без сомнения, умело, и тем не менее ясно видно, что это всего лишь ловкая гладкопись. «Что ты хочешь? — ответил я тогда Хосе Антонио,— моя тетушка богата, однако не настолько, чтобы приобрести «Менины» или «Погребение графа Оргаса» —«Черт побери! Но в этом доме нет ни одного Пикассо, ни одного Хуана Гриса...» Я никогда не слышал этих имен, за что и поплатился— мне выданы были двадцать с лишним потрепанных номеров французского журнала «Л'Эспри Нуво» с цветными и черно-белыми репродукциями картин, не имевших, на мой взгляд, никакого смысла. Какие-то линии, пятна, пустое пространство, геометрические формы, то каждая отдельно, то совмещенные, обрывки бумаги или ткани, прикрепленные в местах скрещения линий, изображавших нечто вроде решетки с прутьями разной толщины, иногда отдаленный намек на предмет — форма, напоминающая грушу, бутылку или музыкальный инструмент, иногда лицо, размытое, словно обросшее клиньями, во всем этом не было ни смысла, ни содержания; но особенно бессмысленными представлялись аскетически голые геометрические фигуры, ничего не говорящие немые плоскости; недостойный «художник» фабриковал свои «произведения» с помощью линейки и угольника, он помещал среди черных линий цветные прямоугольники, такие ровные и одинаковые, что казалось, это не картина, а технический чертеж. «Начинаешь понимать? — спрашивал меня Хосе Антонио.— Или по-прежнему восхищаешься мадридскими девицами и волынщиками, севильскими переулками, унылыми пейзажами Галисии да открыточными видами базилики Пилар в Сарагосе?» Нет. Не совсем все же так. Что-то во мне происходило. Люди с тетушкиных картин с каждым днем становились все более чужды, я не чувствовал их близкими себе; они ворвались в дом, будто захватчики, и меня раздражали самодовольство и жажда повелевать, сквозившие в их взглядах; они стремились доказать свое родство со мной, утвердиться навеки в моем прошлом, а между тем даже речь их, обороты, которые они употребляли, акцент, привычки и манеры — особенно в наше время, столь богатое событиями и переменами,— казались мне неестественными, странными, так же, как их старомодно-национальные наряды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141
...Эта русская ни черта не понимает, и зачем только я ей рассказываю; руками размахиваю, болтаю, вот ей и забавно; а все-таки она меня слушает. Слушает — в этом все дело, нынче ночью нога не все время болит, то схватит, а то отпустит, вот и хочется говорить, вновь пройти мысленно все страдания духа, вновь вспомнить свои муки, бесчисленные тревоги в течение долгих лет, необходимость принять решение сейчас же, сию минуту... Дом, в котором я жил, имел свою экологию, он навязывал свои законы. Тетушка то и дело ездила в Мадрид, привозила картины, они висели у нас в галереях и гостиных— картины лучших мастеров современности или по крайней мере самых почтенных и ценимых, на взгляд тетушки. Так поселились с нами в доме пикадоры и тореадоры Сулоаги, средиземноморские рыбаки Сорольи, «Влюбленные из Теруэля» Муньоса Деграина, пышнотелые андалуски Ромеро де Торреса, лодочники-баски братьев Субьор; последних весьма высоко ценил—и тетушке это было известно—дон Хосе Ортега-и-Гассет; произведений его тетушка, разумеется, не читала, но где-нибудь на приеме или обеде не упускала случая сослаться на его имя, как на высший непререкаемый авторитет в любом вопросе, впрочем, она частенько приписывала ученому мужу собственные воззрения, в свою очередь почерпнутые, весьма возможно, из «Обессмертим жизнь» Гвидо да Вероны либо из старых «Писем Франсуазы» Марселя Прево. Как-то раз я пригласил к себе товарища по университету; звали его Хосе Антонио, он увлекался изящными искусствами, неплохо рисовал и даже отваживался писать гуашью; «Что за дерьмо!» — так выразил Хосе Антонио свои впечатления от живописи прославленных испанских мастеров, и эхо под высоким потолком ротонды трижды повторило его слова. Говоря откровенно, все эти махи, цыгане, баски в беретах, виды Ондарроа, древние стены Авилы, кастильские дали давно уже казались мне весьма искусственными; сделаны они, без сомнения, умело, и тем не менее ясно видно, что это всего лишь ловкая гладкопись. «Что ты хочешь? — ответил я тогда Хосе Антонио,— моя тетушка богата, однако не настолько, чтобы приобрести «Менины» или «Погребение графа Оргаса» —«Черт побери! Но в этом доме нет ни одного Пикассо, ни одного Хуана Гриса...» Я никогда не слышал этих имен, за что и поплатился— мне выданы были двадцать с лишним потрепанных номеров французского журнала «Л'Эспри Нуво» с цветными и черно-белыми репродукциями картин, не имевших, на мой взгляд, никакого смысла. Какие-то линии, пятна, пустое пространство, геометрические формы, то каждая отдельно, то совмещенные, обрывки бумаги или ткани, прикрепленные в местах скрещения линий, изображавших нечто вроде решетки с прутьями разной толщины, иногда отдаленный намек на предмет — форма, напоминающая грушу, бутылку или музыкальный инструмент, иногда лицо, размытое, словно обросшее клиньями, во всем этом не было ни смысла, ни содержания; но особенно бессмысленными представлялись аскетически голые геометрические фигуры, ничего не говорящие немые плоскости; недостойный «художник» фабриковал свои «произведения» с помощью линейки и угольника, он помещал среди черных линий цветные прямоугольники, такие ровные и одинаковые, что казалось, это не картина, а технический чертеж. «Начинаешь понимать? — спрашивал меня Хосе Антонио.— Или по-прежнему восхищаешься мадридскими девицами и волынщиками, севильскими переулками, унылыми пейзажами Галисии да открыточными видами базилики Пилар в Сарагосе?» Нет. Не совсем все же так. Что-то во мне происходило. Люди с тетушкиных картин с каждым днем становились все более чужды, я не чувствовал их близкими себе; они ворвались в дом, будто захватчики, и меня раздражали самодовольство и жажда повелевать, сквозившие в их взглядах; они стремились доказать свое родство со мной, утвердиться навеки в моем прошлом, а между тем даже речь их, обороты, которые они употребляли, акцент, привычки и манеры — особенно в наше время, столь богатое событиями и переменами,— казались мне неестественными, странными, так же, как их старомодно-национальные наряды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141