У кукол неживые шершавые лица из папье-маше. Сажусь на краешек раскладушки, прислушиваюсь. Папа с Валентиной Петровной разговаривает про какой-то собес, про справки. Из их слов получается, что Раскины уходят на пенсию. Может, я не так поняла? Ну и что, что Раскин совершенно седой, он только чуть старше папы. Ему седина идет: кажется, что он нарочно, для спектакля надел парик и гримом наложил глубокие складки вдоль носа.
Шурка поднимает куклу и двигает тростями. Кукла здоровается со мной, кланяется. Потом приближается к ширме и делает вид, что подслушивает, о чем говорят взрослые.
— Да черт с ней, с этой поганой лавочкой. Ты посмотри вокруг: благодать-то какая — каждое бревно порами дышит. И все это бросать, мотаться по концертам — да пропади оно пропадом!
Раскин говорит громко и четко, как будто со сцены Я даже сквозь ширму чувствую преувеличенную мимику его лица.
Шуркина кукла хватается за голову, взъерошивает волосы, изображает отчаянье. Потом берет листок бумаги, скручивает его как подзорную трубу и делает вид, что подсматривает в щель ширмы.
Смешно. Перевожу глаза на Шурку — он вот-вот расплачется. Выхожу из-за ширмы, подхожу к керосинке Валентины Петровны. Она, не глядя, поливает мне блин сгущенкой.
— Я тебе как на духу: Валя у меня, ты ж знаешь, — пушинка, а вверх вскину — и боюсь, рука дрогнет.
— Прикладываешься, — папа щелкнул по Раскинской кружке. — Валя у тебя — святая женщина. Сын, каких поискать надо. А ты… Если у балетного руки дрожат — это последнее дело.
— Э-э-э, сам знаешь: «Лес рубят — щепки летят».
— Да хватит тебе на Сталина-то валить. Мужик ты или не мужик!? Жалеть себя надо поменьше!
— Тебе хорошо говорить, тебя там не было.
Папа резко зовет меня домой. Я заглатываю блин и плетусь за ним. В живот резко вгрызается стыд. Почему даже близкие люди не могут помочь друг другу?
И причем тут Сталин?
— Пап, рубероида и шлака на складе нет.
— Плохо. Видишь, какая ты у меня невезучая.
Невезучая? Правильно. В том смысле, что я не могу этот дом вы-вез-ти, вытащить из песка, дождя, разрушения, куда его затягивает как в воронку, когда дом остается один.
— Пап, а солдаты насовсем ушли?
— С чего ты взяла? Завтра опять придут. А знаешь, какого я финна-столяра откопал — золотые руки! Он нам все рамы подгонит и полы настелет.
Здорово! Папа не уезжает на гастроли, рабочие завтра придут, Антонина Ивановна уже начала носить землю для цветов на освободившуюся от сарая площадку. Может быть, и мама не поедет на юг, а останется здесь с нами? Она же знает, что дом не любит, когда он остается один, а любит, когда все-все на него работают.
Ну, что я говорила, дом не может оставаться один. Моя невезучая персона не считается.
Папа неожиданно уехал на гастроли, и все сразу пошатнулось. Первая пошатнулась Антонина Ивановна. На досках, ведущих в комнату. И упала в яму подвала. Пришлось звонить ее сыну, чтобы отвез ее в больницу.
Нет, первым пошатнулся финн-столяр. Так про него сказала Антонина Ивановна. Это значит, что он запил. Дом тоже стал похож на пьяницу, валяющегося в канаве. Солдат больше никто не звал. А мама уехала на юг.
Когда мамы нет, я сплю на ее топчане. Ее вещи всегда самые чистые, и если в них укутаешься, станет тепло, уютно, хоть не высовывайся наружу. Может, на улице тоже хорошо, может, даже шпарит солнце, но оттуда, где я лежу, этого не видно, потому что окно упирается в срытую гору. Мои глаза в сотый раз прогуливаются по темной дороге старинного толстого кирпича, перепрыгивают на тоненькую чистую аллею белого кирпича, стараются перемахнуть через большой слой серого шлакобетона с вцементированной в него подушкой, и, наконец, добираются до розовой прогулочной дорожки из нового кирпича.
Интересно, если бы взрослым не надо было идти на работу, вылезали бы они из теплой постели? Наверно, только, когда проголодаются. И то неизвестно. Потому что если попадется интересная книга — про голод совсем забываешь.
Вот Антонина Ивановна говорит, что девочка, как только встанет, должна умыться, причесаться, чтобы никто ее распустехой не видел. А если некому смотреть? И вообще, почему человеку, чтобы быть красивым, нужно столько работать, а сосенка, ничего не делает, а у нее каждая иголочка — загляденье? Вот опять глаза в тысячный раз ползли по темной кирпичной полосе. Не могу я быть одна. Когда я одна, мне даже из кровати себя не вытащить.
А как же Ася? Ведь ей никто по утрам не велит вставать? Никто не понукает: умывайся, готовь завтрак, иди в школу?
Всё — не желаю быть размазней! У меня проснулась совесть, считаю до трех — и встаю. Раз, два… Ну, встану я, а что потом? К Шурке пойти? Неудобно. Папа запретил мне с Шуркой уходить в лес, сказал, что он теперь уже большой мальчик, и может все что угодно случиться. Напрасно он так сказал. Даже стыдно об этом думать. Как будто Шурка — это Алекся-косоглаз, а не сын балетных артистов.
Может, на озеро сбегать, раз к Раскиным нельзя? Да-а, на озеро… а мальчишки — дачники нижней Петушихи? Взяли моду гоняться за мной, как за диким зверем. И что я им сделала? Почему именно за мной? Сидят, дураки, целый день в засаде и ждут, когда я выйду с участка. Можно подумать, что они знают, что я здесь одна, и никого не боятся. Раньше они хоть только до кучи с песком за мной летели, а теперь до самого дома. Тот, который в белой майке, даже в дом заскочил, перебрался по доске и уставился на нашу комнату:
— Фью-ю, вы, что, здесь живете? Ну, даете стране угля!
Конечно, каждый бы хотел жить, как дачники: в голубых домиках с белыми занавесочками («Петенька, скушай творожок, вку-усненький!»), и чтоб скатерть на столе, и цветы в вазе («Таточка, надень кофточку, просту-удишься!»). Но ведь нам же нужно строить дом. А на стройке, как на войне — не до цветов.
Зато когда мы дом построим, мы уже будем жить не как дачники. А как кто? Может быть, как графы в замке? Нет…как люди на картинках в папиных иностранных журналах. Там всегда изображают дом, сад, машину и счастливую семью. Вот мы как будем жить!
Который же сейчас час? Будильник остановился. Наверно, уже поздно. Есть ужасно хочется. Но вста-авать, умыва-аться, гото-овить…
А что, если взять и поехать в город? К Антонине Ивановне в гости? Проведать, как она там с вывихнутой ногой? Где она живет — я помню, один раз она возила меня к себе. Это когда у меня совсем оторвалась подметка от сандалий, и не в чем было ходить. Она сказала, что мы поищем холодного сапожника, и заодно она отдраит меня в ванне.
В ванне искупаться мне хотелось, потому что до этого я никогда в ванне не мылась. Только в бане у Гренадерского моста и в душе у мамы на кафедре. А «холодный сапожник» смешно звучит: холодный — как нос кота, как эскимо — сапожник. Впрочем, сапожник оказался самый обыкновенный, в будке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155
Шурка поднимает куклу и двигает тростями. Кукла здоровается со мной, кланяется. Потом приближается к ширме и делает вид, что подслушивает, о чем говорят взрослые.
— Да черт с ней, с этой поганой лавочкой. Ты посмотри вокруг: благодать-то какая — каждое бревно порами дышит. И все это бросать, мотаться по концертам — да пропади оно пропадом!
Раскин говорит громко и четко, как будто со сцены Я даже сквозь ширму чувствую преувеличенную мимику его лица.
Шуркина кукла хватается за голову, взъерошивает волосы, изображает отчаянье. Потом берет листок бумаги, скручивает его как подзорную трубу и делает вид, что подсматривает в щель ширмы.
Смешно. Перевожу глаза на Шурку — он вот-вот расплачется. Выхожу из-за ширмы, подхожу к керосинке Валентины Петровны. Она, не глядя, поливает мне блин сгущенкой.
— Я тебе как на духу: Валя у меня, ты ж знаешь, — пушинка, а вверх вскину — и боюсь, рука дрогнет.
— Прикладываешься, — папа щелкнул по Раскинской кружке. — Валя у тебя — святая женщина. Сын, каких поискать надо. А ты… Если у балетного руки дрожат — это последнее дело.
— Э-э-э, сам знаешь: «Лес рубят — щепки летят».
— Да хватит тебе на Сталина-то валить. Мужик ты или не мужик!? Жалеть себя надо поменьше!
— Тебе хорошо говорить, тебя там не было.
Папа резко зовет меня домой. Я заглатываю блин и плетусь за ним. В живот резко вгрызается стыд. Почему даже близкие люди не могут помочь друг другу?
И причем тут Сталин?
— Пап, рубероида и шлака на складе нет.
— Плохо. Видишь, какая ты у меня невезучая.
Невезучая? Правильно. В том смысле, что я не могу этот дом вы-вез-ти, вытащить из песка, дождя, разрушения, куда его затягивает как в воронку, когда дом остается один.
— Пап, а солдаты насовсем ушли?
— С чего ты взяла? Завтра опять придут. А знаешь, какого я финна-столяра откопал — золотые руки! Он нам все рамы подгонит и полы настелет.
Здорово! Папа не уезжает на гастроли, рабочие завтра придут, Антонина Ивановна уже начала носить землю для цветов на освободившуюся от сарая площадку. Может быть, и мама не поедет на юг, а останется здесь с нами? Она же знает, что дом не любит, когда он остается один, а любит, когда все-все на него работают.
Ну, что я говорила, дом не может оставаться один. Моя невезучая персона не считается.
Папа неожиданно уехал на гастроли, и все сразу пошатнулось. Первая пошатнулась Антонина Ивановна. На досках, ведущих в комнату. И упала в яму подвала. Пришлось звонить ее сыну, чтобы отвез ее в больницу.
Нет, первым пошатнулся финн-столяр. Так про него сказала Антонина Ивановна. Это значит, что он запил. Дом тоже стал похож на пьяницу, валяющегося в канаве. Солдат больше никто не звал. А мама уехала на юг.
Когда мамы нет, я сплю на ее топчане. Ее вещи всегда самые чистые, и если в них укутаешься, станет тепло, уютно, хоть не высовывайся наружу. Может, на улице тоже хорошо, может, даже шпарит солнце, но оттуда, где я лежу, этого не видно, потому что окно упирается в срытую гору. Мои глаза в сотый раз прогуливаются по темной дороге старинного толстого кирпича, перепрыгивают на тоненькую чистую аллею белого кирпича, стараются перемахнуть через большой слой серого шлакобетона с вцементированной в него подушкой, и, наконец, добираются до розовой прогулочной дорожки из нового кирпича.
Интересно, если бы взрослым не надо было идти на работу, вылезали бы они из теплой постели? Наверно, только, когда проголодаются. И то неизвестно. Потому что если попадется интересная книга — про голод совсем забываешь.
Вот Антонина Ивановна говорит, что девочка, как только встанет, должна умыться, причесаться, чтобы никто ее распустехой не видел. А если некому смотреть? И вообще, почему человеку, чтобы быть красивым, нужно столько работать, а сосенка, ничего не делает, а у нее каждая иголочка — загляденье? Вот опять глаза в тысячный раз ползли по темной кирпичной полосе. Не могу я быть одна. Когда я одна, мне даже из кровати себя не вытащить.
А как же Ася? Ведь ей никто по утрам не велит вставать? Никто не понукает: умывайся, готовь завтрак, иди в школу?
Всё — не желаю быть размазней! У меня проснулась совесть, считаю до трех — и встаю. Раз, два… Ну, встану я, а что потом? К Шурке пойти? Неудобно. Папа запретил мне с Шуркой уходить в лес, сказал, что он теперь уже большой мальчик, и может все что угодно случиться. Напрасно он так сказал. Даже стыдно об этом думать. Как будто Шурка — это Алекся-косоглаз, а не сын балетных артистов.
Может, на озеро сбегать, раз к Раскиным нельзя? Да-а, на озеро… а мальчишки — дачники нижней Петушихи? Взяли моду гоняться за мной, как за диким зверем. И что я им сделала? Почему именно за мной? Сидят, дураки, целый день в засаде и ждут, когда я выйду с участка. Можно подумать, что они знают, что я здесь одна, и никого не боятся. Раньше они хоть только до кучи с песком за мной летели, а теперь до самого дома. Тот, который в белой майке, даже в дом заскочил, перебрался по доске и уставился на нашу комнату:
— Фью-ю, вы, что, здесь живете? Ну, даете стране угля!
Конечно, каждый бы хотел жить, как дачники: в голубых домиках с белыми занавесочками («Петенька, скушай творожок, вку-усненький!»), и чтоб скатерть на столе, и цветы в вазе («Таточка, надень кофточку, просту-удишься!»). Но ведь нам же нужно строить дом. А на стройке, как на войне — не до цветов.
Зато когда мы дом построим, мы уже будем жить не как дачники. А как кто? Может быть, как графы в замке? Нет…как люди на картинках в папиных иностранных журналах. Там всегда изображают дом, сад, машину и счастливую семью. Вот мы как будем жить!
Который же сейчас час? Будильник остановился. Наверно, уже поздно. Есть ужасно хочется. Но вста-авать, умыва-аться, гото-овить…
А что, если взять и поехать в город? К Антонине Ивановне в гости? Проведать, как она там с вывихнутой ногой? Где она живет — я помню, один раз она возила меня к себе. Это когда у меня совсем оторвалась подметка от сандалий, и не в чем было ходить. Она сказала, что мы поищем холодного сапожника, и заодно она отдраит меня в ванне.
В ванне искупаться мне хотелось, потому что до этого я никогда в ванне не мылась. Только в бане у Гренадерского моста и в душе у мамы на кафедре. А «холодный сапожник» смешно звучит: холодный — как нос кота, как эскимо — сапожник. Впрочем, сапожник оказался самый обыкновенный, в будке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155