Было совершенно безлюдно в этом обширном, раскаленном до невозможности мире. И в деревеньках, которые иногда появлялись по сторонам дороги, не слышно было ни собачьего лая, ни скрипа колеса, ни человеческого голоса. Словно все это было неправдой, словно все было сном и только они, трое живых на пыльной дороге, населяли землю.
Слева показалось озеро. В желто-зеленой щетине камыша неподвижно лежала синевато-белесая вода, желтые звездочки кувшинок торчали среди круглых листьев, похожих на распростертые зеленые ладони. На этих листьях кое-где сидели неподвижные, как изваяния, лягушки.
А на берегу, вытоптанном множеством босых, и маленьких и больших, ног, валялись, ослепительно и радужно блестя на солнце, груды осколков перламутра. Они сверкали и искрились в солнечном свете, подчеркивая всю неправдоподобность теперешней Павликовой жизни,— целые горы битого, чуть оранжевого серебра.
— Это что? — спросил Павлик отца Серафима.
— А ракушки,— лениво отмахнулся попик. И, взглянув в непонимающие глаза Павлика, пояснил: — Это ракушки такие, «двустворки» по-народному называются, в озерах живут. И раковины у них. Ну, видишь, их выловили, раковины разбили, а мясо поели... вроде устриц.
Павлик отстал от взрослых, подошел к берегу озера. Когда-то вязкое, тинистое дно теперь было обнажено и истоптано тысячами следов, грязь окаменела, застыла, следы казались вдавленными в камень. Павлик присел на корточки и принялся выбирать из груды ракушечных осколков самые красивые. Они были нежного, неяркого цвета. Павлик вспомнил большую розовую витую раковину на комоде бабуки Тамары — в ней всегда, когда бы он ни приехал в Сестрорецк, потихоньку шумело море. Это было удивительно и таинственно. Вспомнив об этом, Павлик прижал к уху самый большой ракушечный осколок — он был только горячим, но немым. Когда Павлик, позванивая в кармане своими неожиданными драгоценностями, догнал отца, тот с болезненно сморщенным лбом слушал отца Серафима. А попик говорил и говорил и даже как будто хвастался людскими несчастиями, которые ему довелось увидеть.
— Да не то что собак и кошек, ворон и ужей, сусликов и мышей едят. И в ваших Стенькиных Дубах с молоди всю кору содрали.
— А зачем же кору?
— А в лепешки, в лебеду, а то в картошку подмешивать. Даже, скажу вам, землю черную с Урала привозят — графит называется,— и ту едят. Ну, с нее, однако, судороги в животе... несколько человек отпел.
И опять Павлик думал о своем: об осколках ракушек, которые звенели у него в кармане, о розовой раковине на комоде бабуки Тамары — в ней, если прижать ее к уху, всегда слышался далекий, глухой, едва различимый шум; взрослые говорили, что это шумит морской прибой, который шумел много
лет назад, когда раковина еще не лежала на бабушкином комоде, а жила в море. И так же, говорили, море будет шуметь в раковине еще многие тысячи лет, хотя волны,"которые родили этот шум, давно умерли.
И опять странно — этот глухой шум манил и пленял, и руки сами тянулись к нежной розовой раковине и прижимали ее к уху, и ухо никогда не уставало слушать, а глаза все удивлялись раковине, как маленькому чуду. Какой-то слизняк, что-то без глаз и без рук, каким-то непонятным образом выбрало из морской воды эту, как застывшая розовая пена, массу и свило из нее прекрасную, выложенную перламутром спираль! Слизняк, как он это сделал, кто его научил? Почему человек, как бы он ни хотел, не может сделать вот такую раковину? Сколько интересного кругом и как мало Павлик знает!.. Он только и знал что маленький кусочек своего города: Крюков канал, Фонтанку с грязной, мутной водой и каменный провал двора, куда выходили их окна и где иногда играли бродячие музыканты — слепой старик в черных очках и маленькая, тоненькая девочка со смешными косичками. Из окон бросали завернутые в бумажки пятаки и копейки, и девочка собирала их и кланялась, не поднимая головы, не глядя в окна, и потом они уходили. Какая интересная, казалось тогда Павлику, у этих людей жизнь. Каждая песенка, которую играла скрипка и которой подпевал тоненький, похожий на серебряную струну голос девочки — «в шумный порт мы выйдем и в дешевой таверне, поднимая стакан на чужом берегу»,— все казалось Павлику манящим и таинственным. Он думал, что эти нищие «итальяшки», как их звали во дворе,— спившийся отец и больная девочка — были гораздо ближе, чем он, Павлик, к тому огромному, зовущему и прекрасному миру, который лежал где-то далеко-далеко от его, Павлика, жизни...
Когда он очнулся от своих мыслей, отец Серафим и Иван Сергеевич сердито спорили о чем-то посреди дороги. Между ними стоял раскрытый чемодан, и отец Павлика тряс над ним мамино платье, то самое, с блестками, в котором она была «царицей ночи» и которое не разрешил отдать спекулянтке босой матрос. Рядом с чемоданом стояла раскрытая котомка попика Серафима: в ней, как далекая синева только что вспоминавшегося Павлику моря, синели этикетки банок со сгущенным молоком.
И тут Павлик после долгого перерыва захотел есть.
— Пап, я хочу есть,— сказал он, подойдя к отцу и трогая его за рукав.
Попик и Иван Сергеевич оглянулись на мальчика с удивлением, как будто они совсем забыли о его существовании. И, не ответив Павлику, Иван Сергеевич с гневом повернулся к отцу Серафиму.
— Да вы посмотрите! В этом платье она в Вене пела! Вся знать, весь город...
Но попик, не отвечая, нагнулся и принялся закрывать свою котомку. Иван Сергеевич смотрел на него с гневом. Черное платье, которое он держал в повисшей руке, пачкалось в дорожной пыли.
— Ну ладно, давайте,— хрипло сказал он.
— Нет-нет, не могу,— заторопился отец Серафим. Помолчав, Иван Сергеевич с неожиданной силой и яростью нагнулся и схватил свободной рукой палку, на которой они несли чемодан.
— Ну!
И попик, трусливо оглядываясь и пятясь, сунул руку в щель между крышкой и котомкой и, царапая руку, вытащил оттуда банку сгущенного молока. А дорогое мамино платье, от которого даже сейчас, в раскаленной солнцем степи, запахло ею — ее духами, ее теплом,— это платье, поспешно отряхнув от пыли, отец Серафим засунул за пазуху своей серенькой поношенной ряски. И, пятясь, отошел в сторону. Отойдя, повернулся спиной и быстро зашагал по дороге, поднимая ногами пыль. Несколько раз оглянулся, и глаза у него были белые от страха,— наверно, боялся, что догонят и отнимут котомку.
Попик шагал быстро и вскоре исчез за выгоревшим под солнцем увалом. Павлик и его отец стояли на дороге и смотрели ему вслед, пока он не скрылся. Только после этого Иван Сергеевич попытался открыть оставшуюся у него в руках голубовато-белую банку.
— Сейчас поешь, сынок.
И Павлик опять почувствовал, как он хочет есть. Ноги подкашивались, голова кружилась, и он сел тут же, у часовни, в сухую, выгоревшую траву.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55