И, глядя, как сын ест, думал, что, вероятно, правы были доктора, сказавшие ему после смерти Юли: «Если хотите, чтобы мальчик выжил, увезите его отсюда».
Пристани не было, вместо нее у невысокого песчаного обрыва на двух вынесенных на берег якорях стояла полуразвалившаяся, давно не смоленная баржа, до сих пор, однако, пахнувшая рыбой и солью. В дощатом, наскоро сбитом сарайчике на берегу жили двое: оборванец матрос и обрюзгший, всегда и всем недовольный «капитан», начальник пристани, продававший пароходные билеты. Это был тощий нескладный человек в казацкой фуражке, в огромных галифе, с бельмом на глазу.
Прибытия парохода ждало на берегу десятка два таких же изможденных, худых людей, на каких Павлик уже вдоволь насмотрелся за время пути. Серая, рваная одежонка висела на тощих телах, как на огородных пугалах, за плечами — котомки и мешки, в глазах или лихорадочное, сумасшедшее беспокойство, или предельное равнодушие ко всему, словно люди уже смотрели на все происходящее с того света. Двое детишек на тоненьких ножонках, с выпученными животами стояли у сходней и, сунув в рот пальцы, смотрели на пароход.
Пароходик сипло прогудел три раза и боком ткнулся в баржу, она заскрипела и полезла на берег, а с берега в лицо Павлику пахнуло раскаленной землей и какой-то мятной горечью — потом он узнал, что так пахнет разогретая солнцем полынь.
Павлик и его отец сошли на берег, вместе с ними сошел и попик. У него была плетенная из лыка котомка на веревках — с такими котомками когда-то ходили по селам коробейники. Попик легко и привычно перекинул котомку через плечо, широко перекрестился и, прищурившись, оглядел сожженный зноем берег, голые поля, где «от колоса до колоса не услышать голоса», уползавшую вдаль дорогу, покрытую ковром горячей пыли.
— Батюшка! — визгливым тенорком крикнул кто-то в толпе на берегу.
Попик, присмотревшись, ласково кивнул в ответ. И сейчас же к нему, мелко семеня, опираясь на самодельный посошок, на ходу снимая зимнюю шапку-ушанку, подошел высохший вертлявый мужичок с редкой бородкой, с неправдоподобно большими глазами, которые одни только и казались живыми на его бескровном лице. Подпоясанный по самотканой серой рубашке мочальной веревочкой, он стал перед попиком, беспрестанно подергивая веревочку свободной рукой.
— А, Степан! — сказал попик.— Ну, как Авдотья?
— Померла. Померла, батюшка! — с торопливой готовностью залопотал человек с большими глазами.— Третьеводни схоронил. Без вас пришлось, вы уж простите, извините... Силантий Матвеич отпел,— все честь по чести. Отмаялась, отголодалась...
Попик снял шляпу, перекрестился:
— Пошли ей, господи, царство небесное.
— Да уж это как есть! — с прежней готовностью подхватил большеглазый.— А хотя ежели сказать: какое ни царство, а помирать ни одному неохота. Это вон, скажем, птица счастливая: ежели и голодает, все одно не знает, что смертушка ей на роду значится...
Помолчав, попик спросил:
— И куда же теперь?
— Да ведь куда все! В Ташкенту эту басурманскую. Две юбки старухины да еще шаль везу.— Степан похлопал по узелку, привязанному сбоку.— Там, сказывают, за юбку-то мешок муки первеющей выменять можно, ежели с умом. А мне же ума, сам знаешь, не занимать стать. Вот я и житель. Много ли мне надо? И еще рассказывают, батюшка,— верить ли? — будто хлеб там стоит стеной и никто колоска не тронет: все сыты. А я два колоска сорвал и сыт. Я не пропаду, батюшка, никак мне не пропасть. Я улизливый.
— Как то есть улизливый?
— Аль не знаете, батюшка? Поговорка такая у нас водится: улизливое теля двух маток сосет. Я к людям подход имею, я знаю, что к чему. Мне теперь, по секрету, после старухиной кончины все дороги в жизни открылись, мне, прямо скажу, удержу нету!
Павлик стоял рядом с отцом и слушал, отец прилаживал к ручке чемодана поясной ремень, чтобы легче было нести.
В это время пароходный гудок сипло взревел, и Степан, как подстегнутый, подпрыгнул на месте и рысью побежал к сходням, изо всей силы подпираясь посошком, чуть не падая от слабости и выставив вперед бородку, из которой торчал зажатый зубами желтый кусочек картона — проездной билет.
У самых сходней Степана остановил «капитан» в зеленых галифе.
— Ну куда прешь, лысая твоя голова? — спросил он.— Тебе же в Самару надо, а «Мировая революция», она нынче в Синбирск рейс держит. Завтра назад пойдет. А? Ну?
— Ах, господи боже мой! — чуть не заплакал Степан.— Стало быть, еще день не жрамши ждать!
— Ну, некогда мне с тобой! — «Капитан» сердито отстранил Степана.— Давай, кто на Синбирск — проходи!
Степан отошел, сел у сходней, всхлипывая, как ребенок.
Вскоре пароход ушел, светлый след, проложенный им на воде, растаял, и только тогда Павлик снова увидел реку — до этой минуты ее заслоняли люди, их голоса, их горе.
— Пошли, Павлик! — нарочито бодрым, театральным баском позвал отец.
— А куда, пап? — Павлик как будто только в эту минуту очнулся после нескольких дней сна.— Куда мы?
— В Стенькины Дубы. Тут верст семь — не больше. Погоди-ка, я чемодан перехвачу... Вот так... Пошли к деду. Он у меня старик хороший. Ты не думай, он нас не прогонит, не беспокойся... Охотиться будем, рыбу ловить — проживем!.. Конечно, я виноват перед ним — не послушался, поссорился, из дому ушел... Но ведь ты же внук ему. Правда?
— Наверно, правда,— неуверенно ответил Павлик. Ему хотелось спросить отца, из-за чего же поссорились они с дедом, но он так и не спросил.
Пошли. Отец часто останавливался, с трудом дыша. Наверно, если бы не было рядом Павлика, которого во что бы то ни стало нужно было спасти от надвигающейся голодной смерти, этот рыжеватый седой человек лег бы здесь, прямо в горячую пыль, и никакая сила не подняла бы его с места.
Поп, которого звали отцом Серафимом, вскоре догнал их. Им оказалось по пути: попик вот уже шестнадцать лет служил в подлесновской церкви, построенной, как он с гордостью сказал Ивану Сергеевичу, «иждивением знаменитого, можно сказать, писателя», Сергея Тимофеевича Аксакова.
Шли медленно. Дорога, на которой лежал толстый, по щиколотку, слой горячей пыли, лениво всползала на блекло-зеленые выгоревшие увалы и исчезала в безрадостной, знойной дали. Шли по обочине, поросшей увядшим от зноя подорожником, и отец Серафим, покачав головой, заметил:
— Ишь, даже придорожник, самая терпеливая травка, и то пригорела... За грехи человеческие даже растению страдать приходится.
Павлик несколько раз оглядывался на Волгу, ее было видно долго, все время, пока они поднимались с одного увала на другой. Река отступала, медленно отодвигалась вдаль, блекла. Она лежала вдали, как расплавленное, прохладное стекло, как кусок небесного свода, положенный на землю и врезанный в бесхитростную оправу глинисто-желтых и пыльно-зеленых берегов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Пристани не было, вместо нее у невысокого песчаного обрыва на двух вынесенных на берег якорях стояла полуразвалившаяся, давно не смоленная баржа, до сих пор, однако, пахнувшая рыбой и солью. В дощатом, наскоро сбитом сарайчике на берегу жили двое: оборванец матрос и обрюзгший, всегда и всем недовольный «капитан», начальник пристани, продававший пароходные билеты. Это был тощий нескладный человек в казацкой фуражке, в огромных галифе, с бельмом на глазу.
Прибытия парохода ждало на берегу десятка два таких же изможденных, худых людей, на каких Павлик уже вдоволь насмотрелся за время пути. Серая, рваная одежонка висела на тощих телах, как на огородных пугалах, за плечами — котомки и мешки, в глазах или лихорадочное, сумасшедшее беспокойство, или предельное равнодушие ко всему, словно люди уже смотрели на все происходящее с того света. Двое детишек на тоненьких ножонках, с выпученными животами стояли у сходней и, сунув в рот пальцы, смотрели на пароход.
Пароходик сипло прогудел три раза и боком ткнулся в баржу, она заскрипела и полезла на берег, а с берега в лицо Павлику пахнуло раскаленной землей и какой-то мятной горечью — потом он узнал, что так пахнет разогретая солнцем полынь.
Павлик и его отец сошли на берег, вместе с ними сошел и попик. У него была плетенная из лыка котомка на веревках — с такими котомками когда-то ходили по селам коробейники. Попик легко и привычно перекинул котомку через плечо, широко перекрестился и, прищурившись, оглядел сожженный зноем берег, голые поля, где «от колоса до колоса не услышать голоса», уползавшую вдаль дорогу, покрытую ковром горячей пыли.
— Батюшка! — визгливым тенорком крикнул кто-то в толпе на берегу.
Попик, присмотревшись, ласково кивнул в ответ. И сейчас же к нему, мелко семеня, опираясь на самодельный посошок, на ходу снимая зимнюю шапку-ушанку, подошел высохший вертлявый мужичок с редкой бородкой, с неправдоподобно большими глазами, которые одни только и казались живыми на его бескровном лице. Подпоясанный по самотканой серой рубашке мочальной веревочкой, он стал перед попиком, беспрестанно подергивая веревочку свободной рукой.
— А, Степан! — сказал попик.— Ну, как Авдотья?
— Померла. Померла, батюшка! — с торопливой готовностью залопотал человек с большими глазами.— Третьеводни схоронил. Без вас пришлось, вы уж простите, извините... Силантий Матвеич отпел,— все честь по чести. Отмаялась, отголодалась...
Попик снял шляпу, перекрестился:
— Пошли ей, господи, царство небесное.
— Да уж это как есть! — с прежней готовностью подхватил большеглазый.— А хотя ежели сказать: какое ни царство, а помирать ни одному неохота. Это вон, скажем, птица счастливая: ежели и голодает, все одно не знает, что смертушка ей на роду значится...
Помолчав, попик спросил:
— И куда же теперь?
— Да ведь куда все! В Ташкенту эту басурманскую. Две юбки старухины да еще шаль везу.— Степан похлопал по узелку, привязанному сбоку.— Там, сказывают, за юбку-то мешок муки первеющей выменять можно, ежели с умом. А мне же ума, сам знаешь, не занимать стать. Вот я и житель. Много ли мне надо? И еще рассказывают, батюшка,— верить ли? — будто хлеб там стоит стеной и никто колоска не тронет: все сыты. А я два колоска сорвал и сыт. Я не пропаду, батюшка, никак мне не пропасть. Я улизливый.
— Как то есть улизливый?
— Аль не знаете, батюшка? Поговорка такая у нас водится: улизливое теля двух маток сосет. Я к людям подход имею, я знаю, что к чему. Мне теперь, по секрету, после старухиной кончины все дороги в жизни открылись, мне, прямо скажу, удержу нету!
Павлик стоял рядом с отцом и слушал, отец прилаживал к ручке чемодана поясной ремень, чтобы легче было нести.
В это время пароходный гудок сипло взревел, и Степан, как подстегнутый, подпрыгнул на месте и рысью побежал к сходням, изо всей силы подпираясь посошком, чуть не падая от слабости и выставив вперед бородку, из которой торчал зажатый зубами желтый кусочек картона — проездной билет.
У самых сходней Степана остановил «капитан» в зеленых галифе.
— Ну куда прешь, лысая твоя голова? — спросил он.— Тебе же в Самару надо, а «Мировая революция», она нынче в Синбирск рейс держит. Завтра назад пойдет. А? Ну?
— Ах, господи боже мой! — чуть не заплакал Степан.— Стало быть, еще день не жрамши ждать!
— Ну, некогда мне с тобой! — «Капитан» сердито отстранил Степана.— Давай, кто на Синбирск — проходи!
Степан отошел, сел у сходней, всхлипывая, как ребенок.
Вскоре пароход ушел, светлый след, проложенный им на воде, растаял, и только тогда Павлик снова увидел реку — до этой минуты ее заслоняли люди, их голоса, их горе.
— Пошли, Павлик! — нарочито бодрым, театральным баском позвал отец.
— А куда, пап? — Павлик как будто только в эту минуту очнулся после нескольких дней сна.— Куда мы?
— В Стенькины Дубы. Тут верст семь — не больше. Погоди-ка, я чемодан перехвачу... Вот так... Пошли к деду. Он у меня старик хороший. Ты не думай, он нас не прогонит, не беспокойся... Охотиться будем, рыбу ловить — проживем!.. Конечно, я виноват перед ним — не послушался, поссорился, из дому ушел... Но ведь ты же внук ему. Правда?
— Наверно, правда,— неуверенно ответил Павлик. Ему хотелось спросить отца, из-за чего же поссорились они с дедом, но он так и не спросил.
Пошли. Отец часто останавливался, с трудом дыша. Наверно, если бы не было рядом Павлика, которого во что бы то ни стало нужно было спасти от надвигающейся голодной смерти, этот рыжеватый седой человек лег бы здесь, прямо в горячую пыль, и никакая сила не подняла бы его с места.
Поп, которого звали отцом Серафимом, вскоре догнал их. Им оказалось по пути: попик вот уже шестнадцать лет служил в подлесновской церкви, построенной, как он с гордостью сказал Ивану Сергеевичу, «иждивением знаменитого, можно сказать, писателя», Сергея Тимофеевича Аксакова.
Шли медленно. Дорога, на которой лежал толстый, по щиколотку, слой горячей пыли, лениво всползала на блекло-зеленые выгоревшие увалы и исчезала в безрадостной, знойной дали. Шли по обочине, поросшей увядшим от зноя подорожником, и отец Серафим, покачав головой, заметил:
— Ишь, даже придорожник, самая терпеливая травка, и то пригорела... За грехи человеческие даже растению страдать приходится.
Павлик несколько раз оглядывался на Волгу, ее было видно долго, все время, пока они поднимались с одного увала на другой. Река отступала, медленно отодвигалась вдаль, блекла. Она лежала вдали, как расплавленное, прохладное стекло, как кусок небесного свода, положенный на землю и врезанный в бесхитростную оправу глинисто-желтых и пыльно-зеленых берегов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55