У зеленой колыбели
Повесть (для среднего и старшего возраста)
Раньше, когда все оставалось по-старому и мама еще была жива, когда не было голода и волосы у папы еще не поседели и когда Павлик был еще совсем «малюпасом» — так называла мама, они с мамой каждое воскресенье ездили к бабуке Тамаре в Сестрорецк.
Бабука Тамара — мамина мама,— толстая, добрая, словно слепленная из розового теста, в стареньком атласном капоте, жила в Сестрорецке, в голубом флигеле с мезонином, со множеством скрипучих деревянных лестниц,— там до голода всегда было полным-полно кошек. «Теперь,— со слезами на глазах говорила бабука,— бедных животных убили и съели эти изверги». Кто «эти изверги», Павлик не знал.
Бабука все время курила толстые папиросы, держа их на отлете желтыми пальцами и щуря сквозь синий дым немигающие, словно нарисованные кукольные глаза. Когда-то она была знаменитой актрисой, снималась вместе с Мозжухиным и Верой Холодной, и Павлику одно время казалось, что у актрис всегда бывают такие кукольные, нарисованные глаза. Но однажды он подумал: нет, ведь у мамы глаза совсем другие, теплые и добрые, как настольная лампа под зеленым абажуром в папином кабинете, как солнышко, если оно светит сквозь зеленые листья деревьев.
И каждый раз, когда ехали в Сестрорецк — Павлик это хорошо помнит,— колеса вагонов всю дорогу торопливо и весело выкрикивали одно и то же: «Ско-ре-ре-е! Ско-ре-ре-е!» — и за вагонными окнами деревья махали зелеными ветками, и за ними голубела полоска моря и нежно свистели в небе невидимые птицы, а на небе лежали похожие на подушки облака...
А сейчас ни деревьев, ни облаков — серый, слезный туман, и колеса без конца твердят тяжелыми, чугунными голосами: «Мама! Мама! Мама!» Закусив распухшую губу, Павлик смотрит, ничего не видя, в окно, и слушает чугунное бормотание, и плачет, прижимаясь щекой или лбом к стеклу.
Мама... Она любила цветы, особенно ландыши, любила светлые платья — такие же, как ее волосы, любила негромко петь: «Средь шумного бала, случайно...», она любила «своего малюпаса». В последние дни худая и какая-то маленькая и чужая, похожая на незнакомую девчонку, она как-то странно и не по-своему, а по-чужому смеялась, обнимала Павликову голову худыми, почти прозрачными руками, прижимала к себе: «Скрипачик мой... Теплышко мое...»
Стучали колеса, то громче, во весь голос, то тише, шепотом, то совсем замолкали. Когда они замолкали и поезд останавливался, кричащие люди с узлами и мешками, толкая и давя друг друга, лезли в вагон и кто-нибудь обязательно плакал и ругался, особенно если паровоз в это время гудел. И у Павлика в сердце этот крик паровоза, похожий на крик какого-то раненого допотопного чудовища, тоже рождал тревогу и боль, хотелось вылезти из вонючего, пропахшего потом вагона и вернуться домой, туда, где прожил всю жизнь. Тогда Павлик украдкой оглядывался на отца, притиснутого к нему набившимися в вагон людьми, и робко просил:
— Папочка, вернемся.
Отец сжимал губы и гладил голову Павлика дрожащей рукой и ничего не говорил; и поезд, постояв, шел дальше.
Павлик вытирал слезы.
Тянулись — сквозь слезный туман — желтые поля, пробегали белоствольные березы, сосны стояли на желтом песчаном бугре точно бронзовые колонны храма, на крышу которого кто-то сильный и добрый набросил большой зеленый ковер. Голубые речки лежали в траве, и в их бездонной глуби проносились, как птицы, облака...
И опять — красные водокачки и выщербленные пулями стены, и выцветшие плакаты на них: «Что ты сделал для фронта?» и «Убей вошь!», и серые опрокинутые заборы, и тревожный дребезг звонков, и толпы людей, орущих и лезущих в двери и окна вагонов, и безногие солдаты с злыми ртами, напоминающими бритвенный шрам. И опять:
— Вернемся, папа.
Нет, не вернемся. И колеса снова стучат: «Мама! Мама!» Их не видно, но они крутятся и крутятся без конца и с каждым оборотом все дальше увозят Павлика. И опять слезы и такая боль в самом сердце, что трудно дышать. И зачем он не прыгнул туда, в эту желтую холодную яму, и зачем бросил землей,— взял горсть и бросил, как велела эта старая дура, бабука Тамара,— земля противно пристала к пальцам и не хотела падать.
Плотно прижатый к стене, Павлик смотрит в окно, в стекле — маленькая круглая дырка, и от нее во все стороны бегут лучи, словно она — звезда. Папа говорит, что это пробила пуля. Чужая жизнь проносится за этой дыркой мимо Павлика, не одна, много — сотни, тысячи жизней; какие-то белые и серые лица, орущие рты в разноцветных зарослях бород и усов, и заплаканные, умоляющие женские глаза, ищущие и не находящие кого-то или что-то; пересыпанный искрами паровозный дым; солдаты на костылях; хватающие за сердце гудки паровоза; ржавый лязг буферов — и снова без конца «мама»!
Павлик видел и раньше — два раза,— как она умирала, но тогда было совсем другое. Это случалось в дни, когда она брала Павлика с собой в театр,— это помнится смутно, как полузабытые сны, как что-то сказочное, увиденное сквозь золотой дым. . Красный бархат и позолота, слепящий свет люстр, тясячи белых человеческих лиц, запах духов и пудры, легкий шелест веера, развалины увитого зеленым плющом замка и — мама в красном платье навзничь на мраморных ступенях. Она лежала не двигаясь, но это оказывалось не страшно, потому что потом, когда стихали аплодисменты и тяжелый бархатный занавес повисал неподвижно, мама, сияющая и счастливая, отнимала Павлика из чьих-то чужих рук и крепко-крепко прижимала к себе. От нее «громко» пахло, как всегда — мамой и чем-то еще, сладким и радостным; Павлику казалось — бархатом и позолотой, люстрами и аплодисментами. На руках у мамы звенели браслеты — свившиеся золотые змейки, а на левой руке сверкало кольцо с крупным зеленым камнем, напоминающим смотрящий из темноты кошачий глаз. И вокруг все смеялись и радовались и поздравляли ее. А она крепко-крепко прижимала к себе Павлика и шептала, щекоча ухо:
— Ну, Теплышко, видел? Шепотом:
— Да!
— Понравилось? Опять шепотом:
— Да. А зачем долго лежала? Ты, что ли, спала?
— Глупенький! Это я умерла.
— А зачем?
— Так надо, Теплышко! — И смеялась и прижимала к себе. И второй раз — с длинной черной косой, с черными, как сажа, атласными бровями и с огненными, обжигающими, не своими глазами ходила среди нарисованных деревьев, а потом плакала и прыгала с деревянной горки на что-то мягкое, и несколько человек подхватывали ее под руки, чтобы она не упала. А в это время бритый старик в синем халате зачем-то громко плескал в бочке с водой. И это тоже называлось, что мама умирала; она была Катерина и не хотела жить на одной земле с противной и злой Кабанихой. Павлик ненавидел тогда эту Кабаниху прямо до слез, и, когда она проходила мимо, шурша платьем, он украдкой плюнул ей на платье:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Повесть (для среднего и старшего возраста)
Раньше, когда все оставалось по-старому и мама еще была жива, когда не было голода и волосы у папы еще не поседели и когда Павлик был еще совсем «малюпасом» — так называла мама, они с мамой каждое воскресенье ездили к бабуке Тамаре в Сестрорецк.
Бабука Тамара — мамина мама,— толстая, добрая, словно слепленная из розового теста, в стареньком атласном капоте, жила в Сестрорецке, в голубом флигеле с мезонином, со множеством скрипучих деревянных лестниц,— там до голода всегда было полным-полно кошек. «Теперь,— со слезами на глазах говорила бабука,— бедных животных убили и съели эти изверги». Кто «эти изверги», Павлик не знал.
Бабука все время курила толстые папиросы, держа их на отлете желтыми пальцами и щуря сквозь синий дым немигающие, словно нарисованные кукольные глаза. Когда-то она была знаменитой актрисой, снималась вместе с Мозжухиным и Верой Холодной, и Павлику одно время казалось, что у актрис всегда бывают такие кукольные, нарисованные глаза. Но однажды он подумал: нет, ведь у мамы глаза совсем другие, теплые и добрые, как настольная лампа под зеленым абажуром в папином кабинете, как солнышко, если оно светит сквозь зеленые листья деревьев.
И каждый раз, когда ехали в Сестрорецк — Павлик это хорошо помнит,— колеса вагонов всю дорогу торопливо и весело выкрикивали одно и то же: «Ско-ре-ре-е! Ско-ре-ре-е!» — и за вагонными окнами деревья махали зелеными ветками, и за ними голубела полоска моря и нежно свистели в небе невидимые птицы, а на небе лежали похожие на подушки облака...
А сейчас ни деревьев, ни облаков — серый, слезный туман, и колеса без конца твердят тяжелыми, чугунными голосами: «Мама! Мама! Мама!» Закусив распухшую губу, Павлик смотрит, ничего не видя, в окно, и слушает чугунное бормотание, и плачет, прижимаясь щекой или лбом к стеклу.
Мама... Она любила цветы, особенно ландыши, любила светлые платья — такие же, как ее волосы, любила негромко петь: «Средь шумного бала, случайно...», она любила «своего малюпаса». В последние дни худая и какая-то маленькая и чужая, похожая на незнакомую девчонку, она как-то странно и не по-своему, а по-чужому смеялась, обнимала Павликову голову худыми, почти прозрачными руками, прижимала к себе: «Скрипачик мой... Теплышко мое...»
Стучали колеса, то громче, во весь голос, то тише, шепотом, то совсем замолкали. Когда они замолкали и поезд останавливался, кричащие люди с узлами и мешками, толкая и давя друг друга, лезли в вагон и кто-нибудь обязательно плакал и ругался, особенно если паровоз в это время гудел. И у Павлика в сердце этот крик паровоза, похожий на крик какого-то раненого допотопного чудовища, тоже рождал тревогу и боль, хотелось вылезти из вонючего, пропахшего потом вагона и вернуться домой, туда, где прожил всю жизнь. Тогда Павлик украдкой оглядывался на отца, притиснутого к нему набившимися в вагон людьми, и робко просил:
— Папочка, вернемся.
Отец сжимал губы и гладил голову Павлика дрожащей рукой и ничего не говорил; и поезд, постояв, шел дальше.
Павлик вытирал слезы.
Тянулись — сквозь слезный туман — желтые поля, пробегали белоствольные березы, сосны стояли на желтом песчаном бугре точно бронзовые колонны храма, на крышу которого кто-то сильный и добрый набросил большой зеленый ковер. Голубые речки лежали в траве, и в их бездонной глуби проносились, как птицы, облака...
И опять — красные водокачки и выщербленные пулями стены, и выцветшие плакаты на них: «Что ты сделал для фронта?» и «Убей вошь!», и серые опрокинутые заборы, и тревожный дребезг звонков, и толпы людей, орущих и лезущих в двери и окна вагонов, и безногие солдаты с злыми ртами, напоминающими бритвенный шрам. И опять:
— Вернемся, папа.
Нет, не вернемся. И колеса снова стучат: «Мама! Мама!» Их не видно, но они крутятся и крутятся без конца и с каждым оборотом все дальше увозят Павлика. И опять слезы и такая боль в самом сердце, что трудно дышать. И зачем он не прыгнул туда, в эту желтую холодную яму, и зачем бросил землей,— взял горсть и бросил, как велела эта старая дура, бабука Тамара,— земля противно пристала к пальцам и не хотела падать.
Плотно прижатый к стене, Павлик смотрит в окно, в стекле — маленькая круглая дырка, и от нее во все стороны бегут лучи, словно она — звезда. Папа говорит, что это пробила пуля. Чужая жизнь проносится за этой дыркой мимо Павлика, не одна, много — сотни, тысячи жизней; какие-то белые и серые лица, орущие рты в разноцветных зарослях бород и усов, и заплаканные, умоляющие женские глаза, ищущие и не находящие кого-то или что-то; пересыпанный искрами паровозный дым; солдаты на костылях; хватающие за сердце гудки паровоза; ржавый лязг буферов — и снова без конца «мама»!
Павлик видел и раньше — два раза,— как она умирала, но тогда было совсем другое. Это случалось в дни, когда она брала Павлика с собой в театр,— это помнится смутно, как полузабытые сны, как что-то сказочное, увиденное сквозь золотой дым. . Красный бархат и позолота, слепящий свет люстр, тясячи белых человеческих лиц, запах духов и пудры, легкий шелест веера, развалины увитого зеленым плющом замка и — мама в красном платье навзничь на мраморных ступенях. Она лежала не двигаясь, но это оказывалось не страшно, потому что потом, когда стихали аплодисменты и тяжелый бархатный занавес повисал неподвижно, мама, сияющая и счастливая, отнимала Павлика из чьих-то чужих рук и крепко-крепко прижимала к себе. От нее «громко» пахло, как всегда — мамой и чем-то еще, сладким и радостным; Павлику казалось — бархатом и позолотой, люстрами и аплодисментами. На руках у мамы звенели браслеты — свившиеся золотые змейки, а на левой руке сверкало кольцо с крупным зеленым камнем, напоминающим смотрящий из темноты кошачий глаз. И вокруг все смеялись и радовались и поздравляли ее. А она крепко-крепко прижимала к себе Павлика и шептала, щекоча ухо:
— Ну, Теплышко, видел? Шепотом:
— Да!
— Понравилось? Опять шепотом:
— Да. А зачем долго лежала? Ты, что ли, спала?
— Глупенький! Это я умерла.
— А зачем?
— Так надо, Теплышко! — И смеялась и прижимала к себе. И второй раз — с длинной черной косой, с черными, как сажа, атласными бровями и с огненными, обжигающими, не своими глазами ходила среди нарисованных деревьев, а потом плакала и прыгала с деревянной горки на что-то мягкое, и несколько человек подхватывали ее под руки, чтобы она не упала. А в это время бритый старик в синем халате зачем-то громко плескал в бочке с водой. И это тоже называлось, что мама умирала; она была Катерина и не хотела жить на одной земле с противной и злой Кабанихой. Павлик ненавидел тогда эту Кабаниху прямо до слез, и, когда она проходила мимо, шурша платьем, он украдкой плюнул ей на платье:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55