Когда Павлик оглянулся в последний раз, пассажиры, ждущие парохода, уже были едва различимы; серыми кучками они сидели и лежали на берегу, в тени кривобокой ветлы, бессильно и безвольно свесившей подсушенные зноем узенькие листочки.
Иван Сергеевич скоро выбился из сил. Тогда отец Серафим, такой как будто услужливый, благодушный, нашел в придорожной канаве палку, попробовал ее на колено: крепка!
— Постойте-ка,— сказал он отцу Павлика.— Вы же так ни до каких Стенькиных Дубов не дойдете. Я помогу вам! — Он сунул палку в ручку чемодана и посмотрел с торжеством.— Вот так. Люди всегда должны помогать друг другу. А в Подлесном наймете подводу, и она довезет вас до самых Дубов. Там у Афанасия Серова еще есть лошадь...
— Спасибо,— растроганно пробормотал Иван Сергеевич.— Я не знаю, что бы я без вашей помощи делал... Вы, случайно, не знаете: живы там мои старики?
— Сергей-то Павлович?! — откликнулся попик.— Жив! Но должен сказать вам: все годы ни разу в церкви его не видел! Удивляюсь, как господь терпит! Мамаша-то иногда заходит, а он...
— Он, кажется, старовер,— неохотно отозвался Иван Сергеевич.
— Вероотступник — вот как надобно говорить! — с гневом воскликнул отец Серафим, перехватывая палку из одной руки в другую.— Я еще готов простить язычнику или, скажем, мусульманину: они выросли во тьме, в стороне от познания бога. А Сергей Павлович — исконно русский. Что же заставило его отказаться от истинной веры, обречь себя геенне огненной? Ведь староверы, или, как их у нас называют, кулугуры,— те же язычники! И замолить этот грех нельзя!
Они поставили чемодан, чтобы передохнуть, и Павлик машинально сел и положил у своих ног футляр со скрипкой и еще раз обернулся назад.
Волга теперь совсем отодвинулась, поблекла, но от этого не стала хуже, меньше, наоборот, она протянулась далеко-далеко, из края в край распахнулся ее синеватый покой, ее мягкая голубизна.
И опять, и слушая и не слушая разговор взрослых, Павлик смотрел вдаль и как будто не смотрел, а принимал эту даль в себя, словно она сквозь глаза втекала в него и распирала ему грудь.
А отец Серафим все говорил, и черные рукава его ряски взлетали, как вороново крыло, и в голосе у него дрожал гнев.
— В ослеплении своем... в гордыне своей не видим того, что творим. Культурные народы хотели помочь нам в бедах наших, так нет: отринули, оскорбили всячески — и словесами и оружием — и изгнали. И остались подыхать с голоду. И подохли бы, все до единого подохли, ежели бы не он!
— Кто? — устало спросил отец.
— Бог — вот кто! Это он протягивает неверам и отступникам руку помощи! Американские христиане, ныне шлющие нам муку белейшую, и сгущенное молоко, и яичный порошок,— это его рука! Господь вседержитель, которому по благости его жалко гибнущие во грехе чада!
Отец Павлика устало вытер потную шею.
— Простите, отец Серафим. Не верю я всем этим россказням!
— Каким россказням?
— Да вот про эту американскую помощь, про АРА!.. Все это — голодный мираж больного воображения: мы все, умирая голодной смертью, бредим о столе, уставленном яствами. Врут все! Мы их прогнали с нашей земли. Еще не прошло года, как представитель американской военной миссии генерал Мак-Келли с позором бежал вместе с Врангелем из Крыма.
— Не верите? — шепотом спросил отец Серафим. И глаза у него были на этот раз блестящие и круглые, как новые металлические пуговицы.
— А почему верить? Вы сами-то видели эту муку белейшую, как вы говорите, это сгущенное молоко?
-Я?
Отец Серафим встал перед отцом Павлика и так постоял немного с торжественно запрокинутой головой, торчащие из-под шляпы волосы его шевелились на ветру.
— Фома неверующий! — сказал он даже с какой-то радостью и ударил палкой о землю так, что маленький столбик пыли взвился над дорогой.— Вам обязательно надо персты свои вложить в отверстые раны?
— Не верю,— устало отмахнулся отец.— И никому отныне не верю.
— Нет, нет, вы погодите! — заторопился непонятно обеспокоенный отец Серафим.— Да вы в бога-то верите?
— Не верю. Ни в чем не вижу ни силы его, ни доброты.
— А если... если я докажу вам?
— Что докажете?
— Ну... как бы сказать... Если вот сейчас, здесь, в этой раскаленной, огненной пустыне, я покажу вам дары его, возвращающие и жизнь и веру? А?
— Какие дары?
Воровато глянув по сторонам, отец Серафим принялся снимать свою коробейническую котомку. Иван Сергеевич смотрел на него как на сумасшедшего, криво усмехаясь одной половиной лица.
— Тоже, видно, батюшка, с голодухи миражи мерещатся? Отец Серафим скинул с плеч котомку и, поставив на дорогу,
снял с нее плетеную крышку.
— Глядите, невер вы этакой! Вот он — бог! Вот она — доброта и воля его!
Иван Сергеевич вскрикнул от изумления, и Павлик, с трудом оторвав прикованный к Волге взгляд, посмотрел на отца Серафима, на его котомку.
Попик стоял на коленях в дорожной пыли, раскинув в стороны руки, словно птица, защищающая гнездо. А перед ним стояла котомка, где лежали аккуратно завернутые в бумагу какие-то пачки, пакеты и круглые с сине-белыми наклейками жестяные банки.
Дрожащими руками отец Серафим бережно брал банки и одну за другой протягивал к лицу Ивана Сергеевича и кричал:
— Читайте, невер!.. Видите: «мильк» написано! Молоко, значит! А это...— Сухо зашелестела пергаментная бумага, и в ней оказался толстый кусок свиного сала.— Бекон называется! Видите, Фома неверующий? Ну, вложите, вложите персты! А вот смотрите — мука! — Раскрыв белый полотняный мешочек, отец Серафим тонкими пальцами с видимым наслаждением пощупал муку.— Тридцатка... Тончайшего помола, если вы изволите что-нибудь в этом понимать! — И с торопливой жадностью, боясь уронить хоть пылинку, облизывал пальцы.— Из нее блины знаете какие... Да еще бы, еще икорки к ним...
Пошли дальше.
Взрослые говорили о чем-то то громко, то тихо, а Павлик все смотрел и не мог насмотреться на распахнувшийся кругом незнакомый, чужой мир. У него было странное чувство, словно когда-то давно, в раннем детстве, а может быть, и во сне, он уже видел эти бескрайние желтые, сожженные солнцем поля, затянутые зыбкой пеленой зноя, и бледно-голубое небо над ними, и жалкий пыльный ракитичник у дороги, и ветхие, покосившиеся мосты над пересохшими ручьями, и даже кирпичную часовенку на развилке дорог. Выщербленный временем кирпич, темная икона, покосившийся медный крест на ржавой жестяной крыше и около часовенки выбитая догола земля,— видимо, многие, кого гнала мимо нужда, присаживались в тени часовенки передохнуть и попросить помощи у святого, лица которого на иконе не рассмотреть.
— Все, видите, пожгло,— вздыхал отец Серафим.— За отступничество... за безверие людское...
Павлик смотрел на растущий по сторонам дороги хлеб, на редкие тощие колоски, на золотую пыль, неподвижно повисшую над землей, слышал тоскливый свист сусликов, раза два видел, как торопливо переползали дорогу ужи или змеи, оставляя в пыли неясный, чуть изогнутый след.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55